Игорь Н. Петренко,
руководитель проекта “Uniting Generations”
Библиотеке Русского клуба в Стратфилде (Сидней) в следующем году исполняется 100 лет. Сегодня в ее фондах насчитывается более 15000 книг. Чтобы не дать уйти в забвение этим раритетам и дать возможность ознакомиться любому желающему, есть только один путь – оцифровать их и выложить в интернет. И начать мы решили с книги Кн. Владимира Федоровича Одоевского “Девять повестей”, выпущенной издательством имени Чехова в Нью-Йорке в 1954 г. Copyright, 1954, by Chekhov Publishing House of the East European Fund, Inc.

Кн. Владимир Одоевский
ДЕВЯТЬ ПОВЕСТЕЙ
Издательство имени Чехова
Нью-Йорк 1954
NINE NOVELETTES by VLADIMIR ODOEVSKY
Copyright, 1954, by Chekhov Publishing House of the East European Fund, Inc.
Printed in the United States of America

ОГЛАВЛЕНИЕ
От издательства
Предисловие проф. Н. Котляревского
Из предисловия кн. В.Ф. Одоевского
Ночь первая
Бригадир
Город без имени
Импровизатор
Себастиан Бах
Сильфида
Саламандра
Привидение
Свидетель
Кн. Владимир Федорович Одоевский родился в Москве в 1803 г. После окончания Благородного пансиона при Московском университете Одоевский посвятил свою жизнь литературе. Он был сотрудником «Вестника Европы» и вместе с Грибоедовым и Кюхельбекером редактировал журнал «Мнемозина».
В историю русской литературы Одевский вошел как выдающийся представитель русского романтизма. Наибольшей известностью пользуются его повести «Русские ночи».
Широко образованный, проявлявший горячий интерес к разным видам искусства (особенно музыки), Одоевский пользовался большой популярностью среди своих современников. Он был другом Михаила Глинки, который часто советовался с Одоевским, когда писал свою оперу «Иван Сусанин» («Жизнь за царя»), Успех оперы был отпразднован в доме Одоевского.
Одоевский оказал влияние на многих писателей современников, в том числе и на Гоголя; заметно влияние Одоевского и на творчестве более поздних писателей, на таких, как Достоевский и Вл. Соловьев.
Одно время Одоевский был помощником директора Императорской Публичной библиотеки, затем стал директором Румянцевского Музея.
Князь Одоевский умер в 1869 году.
В настоящий однотомник вошли из первого тома «Русские ночи»: «Ночь первая», повесть «Бригадир» (Четвертая ночь), «Город без имени» (Пятая ночь), «Импровизатор» (Седьмая ночь), и «Себастиан Бах» (Восьмая ночь). — Две повести «Сильфида» и «Саламандра» включены из 2-го тома. Рассказы «Привидение» и «Свидетель» взяты из 3-го тома.
Одоевский писал в середине прошлого века, поэтому язык его произведений отличается от современного русского литературного языка. В языке Одоевского немало устарелых форм и оборотов, которые, тем не менее, Издательство не считает возможным исправлять.
В качестве предисловия Издательство поместило очерк проф. Н. А. Котляревского «Кн. Владимир Федорович Одоевский», из его книги «Старинные портреты» (СПБ, 1907 г.).
КН. ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ
С давних времен в нашем представлении поэт и художник отожествился с мыслителем. Бывают такие совпадения; и иной раз глубина отвлеченной философской мысли сочетается в художнике с необычайно смелым полетом и яркой живостью воображения. Недовольный созерцанием действительности и ее воплощением в художественные образы, поэт стремится переступить за грань мира видимого и стать посредником между нами и той тайной, которой окутано все наше существование. Общие, самые отвлеченные начала жизни, предполагаемые или такие, в которые он верит, заменяют ему видимый мир, или, вернее, он интересуется этим миром постольку, поскольку видит в нем оправдание или отрицание этих начал. Все видимое становится для него символом невидимого и во всем движении конечного он стремится уловить намеки на вечное.
К семье таких поэтов и мыслителей принадлежал и князь Владимир Федорович Одоевский и среди всех наших художников слова, всех по сие время, он больше чем кто-либо имеет право на название глашатая и исповедника всевозможных тайн, которые нависли над нашим земным существованием.
Во всем остальном очень скромный человек, князь Одоевский, как писатель, поставил себе грандиозную, почти невыполнимую задачу. Все усилия его мысли и фантазии были направлены на то, чтобы на отдельных частных явлениях нашей жизни, иногда явлениях самых незначительных, показать — как глубокая тайна жизни проглядывает сквозь земную оболочку человеческих мыслей, чувств и деяний; он хотел дать нам узреть незримое, о неизреченном говорить в конкретных образах. При выполнении такого плана художник должен был подчиняться философу и неравномерное распределение ролей между способностью отвлеченного мышления и способностью поэтического созерцания повлияли на литературную судьбу его произведений. Для большинства читателей самое существенное в его сочинениях было недоступно, а избранному меньшинству казалась слишком простой и недостаточно совершенной та литературная оправа, в которую он вставлял глубокие мысли.
Это могло быть для князя Одоевского обидно, потому что он сам понимал свою роль, как писателя, очень широко. Он хотел быть слышим многими; и был прав, так как смысл его произведений был несравненно более широк и глубок, чем их видимое содержание.
Писатель желал заинтересовать нас как психолог и моралист; и кроме того провести в публику целую философскую систему — одну из самых отвлеченных; наконец, он хотел направить наше внимание на некоторые весьма важные нравственные вопросы общественного характера, уверенный, что путь к их гуманному разрешению лежит чрез область отвлеченного умозрения.
Он стремился быть, как видим, поэтом, философом и публицистом сразу.
Он и выступал одновременно в этих различных ролях, в одних более, в других менее замеченный.
Литературная деятельность князя Одоевского началась очень рано. Еще совсем мальчиком, в пансионе, на акте в 1822 году, он поучал свое начальство и собравшихся родителей, и говорил им о пользе философии. Он сразу взял ноту очень высокую. И с тех пор он не переставал говорить о философии, о «любомудрии», как тогда выражались. Его романтическое, сентиментальное и восторженное сердце поклонялось этой богине мудрости, которую он представлял себе как богиню красоты, милостивую и добрую, дарующую людям счастие. Он глубоко любил ее. Сначала это была наивная любовь, затем философски осмысленная и, кажется, что до конца дней своих он остался верен своей богине, не подозревая ее коварства и того, что о нашем счастии она меньше всего думает. Он с годами узнал только, что служение ей сопряжено с великими душевными болями.
Истины, красоты и добра искал он в жизни прежде всего и, как сын своего доверчивого сентиментального века, он верил, что эти три великих мировых силы — три родных сестры, которые, обнявшись, бродят всегда вместе по свету. Их частых ссор он не хотел заметить.
Его художественное творчество вытекало, как видим, не из непосредственного созерцания жизни, а из раздумья над ней.
Действительный мир был для него всегда намеком на мир горний, и всякая житейская мелодия слышалась ему всегда сыгранной октавой выше. Во всем, что он писал, была заметна одна тенденция — некоторое презрение к факту, к обыденному житейскому факту, из которого мы неизбежно должны исходить в наших рассуждениях о мире, о жизни и о нас самих, но лишь затем, чтобы поскорей от этого факта отрешиться и спешить уловить то, что за ним кроется.
Это стремление понять любое житейское явление как задачу, разрешение которой, выражаясь словами нашего автора, «скрывается в глубине таинственных стихий» — наложило свою печать на все его беллетристические произведения.
Так с виду его повести и сказки кажутся незатейливыми рассказами или простыми анекдотами, но если приглядеться к ним, то никак нельзя отделаться от мысли, что писатель хитрит с нами, что настоящий-то рассказ написан между строками, а печатные строки — один обман зрения. Это впечатление выносили и современники, которым повести князя Одоевского всегда казались туманными.
А между тем, что может быть проще видимого содержания этих повестей — этих сказок и апологов с дидактическим направлением, жанровых бытовых сценок из жизни высшего, чиновного и аристократического круга, этих рассуждений в лицах на темы элементарной личной и общественной этики, рассказов из жизни артистов прошлого времени и нашего, этих анекдотов или фантастических повестей? Видимые пружины действия во всех рассказах крайне несложны; все больше антитезы разных человеческих чувств, идей и склонностей: легкомыслия и глубокомыслия, ума практического и созерцательного, сердца порочного и доброго, черствого и чувствительного и т. д…, все психологические этюды с финальным хвалебным аккордом в честь ума, красоты и добра.
В одних лишь повестях из жизни артистов и в фантастических сказках замысел более сложен.
Рассказы с таким простым несложным содержанием могли легко затеряться среди однородных памятников тогдашней литературы. Положим, повести Одоевского всегда блистали своим стилем, в них были оригинальные проблески юмора, в них всегда был виден автор необычайно начитанный и удивительно занятный рассказчик, но едва ли бы они могли выдержать испытание времени, если бы сам автор, уже в зрелые годы, почувствовав, что вдохновение поэта его покидает, не пожелал раскрыть их тайны и не поделился с читателем теми сокровенными мыслями, которые владели им, когда он сочинял свои сказки. В 1844 году Одоевский издал свои повести под заглавием «Русские ночи» и снабдил их особым философским комментарием; этим он сразу повысил их значение и ценность. Они оказались не сказками, а философским трактатом в лицах с большой примесью публицистического элемента.
Правда, в этом новом виде, с пояснениями автора, повести не остались свободными от упрека, на который уже указано: слишком узок был сюжет и слишком широка философская мысль, которую писатель хотел заключить в эту тесную рамку.
И все-таки это была удивительная книга. Вместе с философским письмом Чаадаева и со статьми И. Киреевского «Русские ночи» были первым плодом созревшей философской мысли в России. Зерно было привозное, но выросло оно на нашей почве и питаться им должны были не одни ученые, а все, кому дорог был человек, как существо мыслящее и чувствующее. Гуманист в высшем смысле этого слова, князь Одоевский не хотел в. своей книге расчленять человека на его составные духовные части. Он брал его в целом как мыслителя, как художника, как гражданина. В душе человеческой философ нашел четыре основных элемента — потребность истины, любви, благоговения и силы или власти; и он хотел своей книгой показать, как эти элементы должны быть гармонично сочетаемы, чтобы человек стал тем, чем он призван быть, а именно «стройной молитвой земли». «Русские ночи» — действительно молитвенная книга. Слова этой книги не покрывают ее содержания и автор был прав, утверждая, что тожество между мыслью и словом простирается лишь до некоторой степени, что посредством слов определить эту степень невозможно, что ее должно ощутить в себе. «Мало осмыслить себя и вселенную. Самое великое дело, это — понять свой инстинкт и чувствовать свой разум. В этом вся задача человечества. Человек по существу своему выше природы и большая загадка» — говорил Одоевский. Поднять завесу и показать внутренний механизм этого чуда природы — хотел автор и он понимал, что для выполнения этой задачи нужно нечто большее, чем простая мысль; он чувствовал, что для этого нужен художник, и притом, говоря его словами, — «художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, и которое утешит человека в потере его прежнего мира».
«Русские ночи» должны были быть философским трактатом, поэмой, молитвой, прорицанием… Основные философские мысли книги были заимствованы автором и Одоевский только приспособил их к русским умам, художественно упростив их.
Известно, что в молодые свои годы он ревностно изучал Шеллинга и натур-философов. Этот «Христофор Колумб XIX века» «открыл мальчику неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, именно — его д уш у». Как Христофор Колумб, Шеллинг «возбудил в нем надежды неисполнимые, но дал новое направление его деятельности».
Одоевский был организатором первого шеллингианского кружка, который объединил в двадцатых годах всех самых талантливых юношей Московского университета. Он был для своего поколения кладезем философической мудрости и, конечно, не из его юношеской, почти детской, головы била она ключом, а получал он ее по почте. Этого никто ему в упрек не поставит. Идеи достояние общее, в этом их назначение. И если наш юный философ присвоил себе руководящие идеи Шеллинга, то он в свою очередь оказал учителю две больших услуги: в двадцатых годах он сделал его оракулом в нашей стране, а в сороковых попытался хоть для России спасти его престиж, на Западе почти совсем погибший.
Из всех своих учеников в России Шеллинг был всего более обязан именно Одоевскому. Одоевский перечеканил его золотую руду в ходячую монету и пустил ее в оборот.
Нередко раздавались голоса, которые осуждали такой пересказ немецкой философии на русский лад как излишнюю роскошь для нашего молодого ума, совершенно не вооруженного даже элементарными знаниями. На первый взгляд суждение как будто правильное. Немецкая книжка бесспорно не отвечала на широкий общественный запрос, а лишь на умственную потребность весьма ничтожного меньшинства. Она была, конечно, ein Buch fur Wenige и притом эти немногие сами науки не двигали и были довольны, если она их двигала. Но в таком движении единиц и заключалась тогда культурная сила, и князь Одоевский тому — лучший пример.
Из рук Шеллинга получил он все основоположения своего миропонимания и стал их истолковывать.
Толкование это было двоякое, как вообще всякая проповедь: нужно было убедить людей в истинности того, что признаешь за истину, и в ложности того, что отрицаешь.
В философских диалогах Одоевского (а он свое учение излагал в этой еще Платоном освященной форме) часть отрицательная имеет несравненно большую ценность, чем часть положительная. Все, что говорится во имя Шеллинга — красиво, но туманно, все же, что нам автор говорит от своего лица — сильно, остроумно, хоть иногда и парадоксально. Одоевский — исповедник философского учения не похож на Одоевского критика и обличителя того исторического момента, который с этим учением враждует, и это вполне понятно. В первом случае наш писатель имел дело с отвлеченными идеями, которые обступали его как дорогие тени и милые призраки, во втором случае он находился среди людей, которые его сердили, а Владимир Федорович в сердцах был сильнее, чем на молитве.
На положительной стороне его ученья нет нужды останавливаться, так как она сводится к лирическому пересказу основоположений философии Шеллинга. Не очень заботясь о последовательном изложении любимой системы, Одоевский в своих диалогах повторяет лишь самые поэтические мысли своего учителя — учение о мировой душе, о безусловном самобытном самовоззрении души, об эстетическом начале, которое соединяет предметы с познанием и т. п.
Чтобы убедить читателя не только в красоте, но и в правоте этих истин, Одоевскому пришлось в свои поэтические вариации на темы Шеллинга вплести целую полемику против эмпириков, позитивистов и экономистов, против всех поклонников факта, начиная с Бэкона Веруламского. Расправился он с ними довольно бесцеремонно, заранее предположив в них черствую душу и направляя свои аргументы не против их философских принципов, а против эгоистических выводов из их мнимо трезвого взгляда на жизнь. Аргументы эти для нас, конечно, совсем не убедительны, но очень трогательны. Никто не умел так жалобно, как наш автор, передать трагедию позитивно направленного ума, который на каждом шагу спотыкается о разные неразрешимые для него вопросы и трагедию трезвого сердца, которое вместо того, чтобы гореть и пламенеть, вычисляет и рассчитывает, но лишь затем, чтобы просчитаться.
Сохрани нас Бог — говорил философ — сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было. Когда одна ветвь живет на счет целого дерева — дерево иссыхает… Полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души приводит к неодолимой, невыносимой тоске… Человек думал закопать эти бесполезные порывы в землю, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом —а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной… До чего могут довести простые, опытные знания, не согретые верою в Провиденье и в совершенствование человека! как растлеваются все силы ума, когда инстинкт сердца оставлен в забытьи и не орошается живительной росою откровения! Как мало даже одной любви к человечеству, когда эта любовь не истекает из горнего источника. Фразы! фразы!., скажут нам, но нынче, разве не те же фразы, только с претензией на краткость, на сжатость; сделались ли они от этого яснее? — Бог знает! Со времени Бентама фразы мало-помалу все сжимались и наконец обратилась в одну гласную букву: я! Что может быть короче? Но едва ли фраза в этом виде сделалась яснее десятка бентамовских томов, где она выражена на каждой странице длинными периодами. — Я, признаюсь, люблю фразы: в фразах человек иногда забудет свое ремесло актера и проговорится от души, а что проговаривается от души, то бывает иногда истиной, хотя часто сам говорящий того не заметил. — В храме философии, как в вышнем судилище, определяются те задачи, которые в данную эпоху разрабатываются в низших слоях человеческой деятельности. Нельзя не заметить явного параллелизма между самыми отвлеченными метафизическими положениями века и движением прикладных наук, которые образуют всю общественную, семейственную и индивидуальную жизнь человека в том веке. Так, например, довольно любопытно, что постепенное раздробление естественных знаний, или, лучше сказать, их измельчание, другими словами, их оремесление, — их постепенное падение — соответствует именно той бедственной эпохе, когда философия, поскользнувшись в Бэконе, перешла чрез Локка и опустилась до Кондильяка, несмотря на все противодействие великого Лейбница. Бэкон, вероятно, сам не ожидал, до какой нелепости дойдут его последователи; он нападал на экспериментальную методу толпы своего времени, «слепую и бессмысленную»; он требовал, чтобы опыты были производимы в некотором порядке и с некоторою методою; но на Бэконе лежит тяжкая ответственность за то, что он приучил исследователей останавливаться на случайных, второстепенных причинах, оставляя в стороне внутреннюю сущность явлений.
От безверия в возможность общих начал, от навыка довольствоваться второстепенными, случайными причинами, от непривычки к высшему движению духа произошли два зла: первое зло — уверенность, что всякое ощущение души тогда только действительно существует, когда может быть выражено словами; таким образом то, что не подходит под ту или другую материальную форму, названо мечтой… Другое зло: гибельная специальность, которая ныне почитается единственным путем к знанию — и обращает человека в камер-обскуру, вечно наведенную на один и тот же предмет. Целые годы она отражает его без всякого сознания зачем и для чего и в какой связи этот предмет с другими?
Но Одоевскому становилось, наконец, жалко читателя: наговорив столько неприятного его рассудку и горделивому чувству вполне просвещенного и цивилизованного человека, он начинал размягчать его душу необычайно поэтичными элегиями и лирическими порывами, и музыкой своих слов его гипнотизировал.
Какой-нибудь образ души, тянущейся к символу вечного света, образ духа, который бьется в двери райских селений, картина измученного человека, припадающего горячими устами к источнику мысли… и много, много таких образов, туманных, но хватающих за душу, неясных, но именно своей неясностью пленительных, и все это на фоне какого-то мистического тумана — производили свое действие: читатель быд оторван от земли, контуры настоящего начинали как-то сливаться, всплывало прошлое, надвигалось будущее и нежный, томный мир опускался на душу. Эффект был произведен: читатель начинал чувствовать, что за его спиной стоит действительно какой-то таинственный призрак…
Впрочем нельзя своими словами передать то впечатление, которое производит речь Одоевского. Надо самому глубоко верить в неземные миры, чтобы уловить их гармонию в его переложении.
Перейдем к той части его учения, в которой он, идеалист, выступает как обличитель современной ему цивилизации, эгоистической по своим нравственным тенденциям и позитивной по своему миропониманию. Эта часть доступнее для уразумения и ценнее по своему содержанию, как продукт критического ума, хотя и очень пылкого.
Не будет преувеличением, если мы скажем, что князь Одоевский при всем миролюбии своего темперамента в своем полемическом задоре и в своих реформаторских планах сравнялся с самыми смелыми отрицателями. Он был первый из наших писателей, который дерзнул сказать в лицо всей ему современной цивилизации — не русской только, а общемировой, что она воплощенная ложь, что ее надо перестроить всю целиком на новых началах.
Каковы должны быть эти начала, об этом Одоевский говорил глухо и несистематично, и еще менее был он способен давать какие-нибудь практические советы. Он ограничился только тем, что дал широкую волю своему раздражению против хваленой культуры и просвещения своего века.
Против нее он выступал с доводами иногда старыми, несколько обносившимися, а иногда с новыми, которые он заботливо оттачивал.
Если бросить взгляд вокруг, говорил он, придешь в отчаяние, и в ужасе остановишься перед грозным, неумолимым, безответным словом: зачем? Зачем общество враждует с обществом и еще более с каждым из своих собственных членов? Зачем преступление и несчастие считаются необходимою буквою в математической формуле общества? Зачем напряжены все силы духа и вещества, когда^ общество страждет. Зачем человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной машины и каждый день слепнет все больше и больше? Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений и преступления без казни, а на конце поприща смерть и ничтожество… Зачем все это?
Чтобы ответить на эти вопросы, надо стать выше жизни, которую судишь, а какой ответ могут дать люди, превратившиеся в паровую машину, с душой на винтах и в колесах? Что могут сделать дряхлые сыны дряхлых отцов? В минуту ослепления гордиться своим ничтожеством, а в минуту сомнения рыдать на развалинах?
Кругом одно банкротство, и прежде всего страшное банкротство науки. Медицина, математика, физика, химия, астрономия запутались в загадках. Науки социальные, что дали они? В них, забыта одна глубокая мысль: счастие всех и каждого… Кругом вражда, расчет, свободная конкуренция… Торжествующий эгоизм!
Но отчаяние наше должно усугубиться, если подумать, что эти противоречия и неправды культуры не находят себе никакой поправки в нашем сознании и чувстве. Сознание наше мы сузили слепой нашей верой в «факт», а сердце иссушили, отвергнув «бесполезные» порывы души. А ведь только в том, что люди называют «бесполезным» и скрыто все спасенье наше. В нем, в этом «бесполезном» — разгадка всех внешних действий наших чувств — украшение нашей жизни. Мы воспрянули бы духом, если бы широко открыли глаза, если бы отрешились от безверия в возможность общих начал жизни, если бы отрешились от уверенности, что всякое ощущение души тогда только действительно существует, когда может быть выражено словами. Есть тайные ощущения и они руководят нашей жизнью; есть полное свободное прозрение духа и оно видит помимо наших чувств. Вся задача человечества — понять свой инстинкт и почувствовать свой разум. Читайте две книги: природу и человека, но только остерегитесь: читайте не строки, а между строками.
А что представляют собою теперь все культурные люди, все культурные нации? Сущность жизни их мало интересует, а одна только видимость. И первая видимость, и самая ценная — одна гласная буква: «я» и ничего больше. Вся жизнь современной Европы построена на этой гласной букве и еще на одном сочетании букв, которое звучит «факт». Все изолгалось в этих хваленых странах прогресса: изолгалась наука, которая сама себя лишила всех обобщений, поэзия, которая потеряла веру в самое себя, религия, которая стала политической ареной, политика, которую захватили в свои руки спекуляторы на народном благе…
Таков дух времени — скажут люди, и преклонятся перед фактом, вместо того, чтобы бороться с ним. Но ведь дух времени всегда в вечной борьбе с внутренним чувством человека… Ведь может же человек творить своей внутренней силой? Она сильнее природы; значит — сильнее и духа времени.
В этой филиппике князя Одоевского много преувеличенного и огульного, но не следует ее критиковать в ее деталях: ее надо оценить по общему впечатлению. Пусть Одоевский не прав в отдельных своих суждениях, как был неправ его дальний родственник в данном случае Ж. Ж. Руссо, но в целом это огульное отрицание всей современной цивилизации заключало в себе зерно великой истины. Увлекая слушателя от отрицания к отрицанию, слова Одоевского оставляли в душе каждого вдумчивого человека осадок спасительного скептицизма, не говоря уже о том, что многие стороны европейской культуры были нашим пиастелем обнаружены во всей их жестокой наготе — взять хотя бы рабочий вопрос с его нравственными ужасами, о которых нам, русским, до Одоевского никто не говорил.
Какой-нибудь полукультурный человек, громящий западную цивилизацию со слов Одоевского, был, конечно, смешон, но очень серьезен был сам обличитель, который знал, что стоит кому-нибудь хоть раз прочитать его ядовитые и злобные слова, и этот человек навсегда утратит способность благодушного отношения к переживаемой минуте. А для того времени это было очень много.
Сам Владимир Федорович такое благодушие давно утратил. В его глазах мир идеала обладал реальным бытием, а не был лишь опоэтизированным пожеланием человека. Созерцание этого идеала сквозь призму шеллингианства не упокоило его в облаках, и, как многие ревностные ученики немецкой метафизики, на западе и у нас — он очень быстро учутился в передовых рядах борцов за общественное обновление.
От кабинетных метафизиков Одоевский отличался кроме того тем, что никогда ни на минуту не признавал действительность «разумной» и всегда враждовал с ней во имя лучшего, даже в моменты своего юношеского упоения философскими формулами.
Это лучшее стояло перед его глазами и тогда, когда он решился выговорить странное, но слишком простое, как он говорил, слово. Это слово было: «Запад гибнет».
Он гибнет и спасти его нельзя, так как гибель эта в порядке вещей. Она предначертана всем ходом мировой истории. Здесь не помогут никакие исправления частностей, здесь нужна радикальная реформа. И она наступит. В этом порукой — Шеллинг, который предусмотрел весь порядок следования культурных эпох. История, говорил учитель, есть постепенное обнаружение абсолюта. Абсолют в своем обнаружении проходит через несколько ступеней развития, пока наконец не наступит на земле царство Провидения. Оно еще. далеко, но длинен и тот путь, который уже прошло человечество. Так говорил учитель. Ученик повторял эти слова, и гордые родились в нем мысли.
На этих отдельных ступенях развития абсолюта, рассуждал Одоевский, руководящая роль последовательно переходила от одной национальности к другой. Сказать, что запад обречен на гибель, не все ли это равно, что сказать, что культура античная, романская и германская свой век отжили? Какая же культурная нация придет им на смену?
Ответ был ясен: он вытекал сам собой из философских и исторических предпосылок Одоевского, не говоря уже об его патриотизме.
Будущее — XIX век принадлежит нам, русским. Иногда Провидение долго, вдалеке от бурь мира, хранит народ, долженствующий показать снова путь, с которого совратилось человечество, и занять первое место между народами. О! верьте! будет призванный из народа юного, свежего, непричастного преступлениям старого мира. Будет достойный взлелеять в душе своей великую тайну и восставить светильник на свешницу… Где ныне народ, хранящий в себе тайну спасения мира?.. — Это мы — и мы призваны спасти не одно тело Европы, но и ее душу. Мы поставлены на рубеже двух веков: мы новы и свежи, мы не причастны преступлениям старой Европы. Велико наше звание и труден подвиг! Все должны оживить мы! Наш дух вписать в историю ума человеческого… XIX век принадлежит России!
Недаром Петр Великий умирил чувство разгульного нашего мужества — строением, народный эгоизм расширил зрелищем западной жизни. Чуждые стихии усвоились, новая горячая кровь полилась в наших широких жилах.
Придет время, когда мы вернем западу с лихвой все у него взятое, и мы привьем ему свежие могучие соки славянского Востока. Запад найдет у нас частью его же силы, сохраненные и умноженные, найдет и наши собственные силы, ему неизвестные, которые не оскудеют от раздела. Он найдет у нас историческую жизнь, родившуюся не в междоусобной борьбе между властью и народом, но свободно естественно развившуюся чувством любви и единства. Он найдет у нас верование в возможность счастия не одного лишь большого числа, но в счастие всех и каждого, и запад уверится, что существует народ, которого естественное влечение — всеобъемлющая многосторонность духа, которую тщетно запад возбуждает искусственными средствами.
Эти речи Одоевского, так часто потом повторявшиеся в разных версиях, стали одним из основных параграфов нашей национальной доктрины. Многие, слушая их, никак не могли однако сгладить одного противоречия. Как может такое странное самомнение сочетаться с тем смирением, которое выставляется как одна из наших существенных добродетелей? Но если хладнокровно отнестись к музыке этих патриотических труб и литавров, то участие их в спокойном философском трактате и вообще их существование может быть истолковано весьма естественно.
Отчего в самом деле нация, верующая в свои силы и чувствующая их в себе, не может надеяться на то, что она призвана к великой культурной работе в пределах не только своего отечества, но вообще в пределах мира? Вся опасность такой надежды заключается только в одном — хватит ли у людей выдержки и спокойствия, чтобы достойным образом оценить наличность своих сил в настоящем и не потребовать для себя слишком рано неподобающей роли? Как легко можно захотеть похоронить старину преждевременно и захотеть самому заговорить не в очередь!
Князь Одоевский старину хоронил, бесспорно, преждевременно: ни о какой гибели запада не могло быть и речи. Но эту ошибку он отчасти исправил теми ограничениями, которыми он обставил свои мысли о великом призвании России.
«Увы! говорил он, может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело! Мы еще разделяем страдания Европы! Мы еще не уединились в свою самобытность. Мы струна ненастроенная — мы еще не поняли того звука, который мы должны занимать во всеобщей гармонии… Тебя, новое поколение! тебя ждет новое солнце! XIX век принадлежит России!»
Владимир Федорович, как видим, несмотря на эту оговорку, все-таки торопился. Но и эту торопливость можно простить ему в виду одной мысли, которою он закончил свои философские диалоги.
«Приготовьтесь, писал он, к принятию дорогих гостей — наших старых учителей; приберите горницу, наполните ее всем нужным для жизни, чтобы ни в чем не было недостатка; принарядитесь сами и тщательно позаботьтесь о своих меньших братьях и передайте им в руки хотя бы науку» (и дайте им свободу — прибавлял между строками автор).
Эта мысль, если понять ее во всей должной широте, искупает гордыню патриота, потому что, действительно, если горница хорошо убрана и все нужное для жизни в ней есть, если мы принаряжены нравственно, то отчего же не позвать гостей и не сказать им, правда, не так резко — «учитесь», а «возьмите то, чего у вас нет». Никакая гордыня не страшна, пока человек сам себе судья самый строгий. А Владимир Федорович, отпевая запад, произносил за Россию не благодарственную молитву, а ектению просительную. В этом и его отличие от всех тех, кто, повторяя его красивые слова, думал, что наступило время диктовать западу законы жизни. В одном только Одоевский ошибся: он считал наступление славянского периода всемирной истории делом ближайшего будущего.
Впрочем он сам скоро сознал свою ошибку.
Пророчество его о России было сказано в 1844 году, и этот год можно считать последним годом его литературной деятельности.
В «Русских ночах», Одоевский простился со своим вдохновением поэта, со своей молодостью, которая была так поэтична в ее увлечении философией. Но «Русские ночи» не только памятник жизни их автора; книга эта — исповедь целого поколения, свершившего свое дело и уступавшего свое место новым людям. Прославленный идеализм сороковых годов не создал ничего более красивого, более продуманного и художественно-цельного, чем эти «Ночи», которые поглотили всю мудрость их века. Они насквозь пропитаны романтикой и метафизикой, и никогда эта русская романтика и метафизика не были так красивы и красноречивы, как накануне своей смерти — в этой книге.
А смерть или во всяком случае долгий сон метафизической мысли приближался. В том же году, когда вышли «Русские ночи», появились и «Письма об изучении природы», которые предлагали нам двинуться от Гегеля не назад к Шеллингу, а вперед к Фейербаху.
Двинулся вперед и князь Одоевский, не изменяя, однако, своей идеалистической философии и своей морали, построенной на мистическом и религиозном чувстве. Философский его пыл остывал постепенно и на смену ему шла жажда деятельности практической, желание «прибрать горницу». Последние 25 лет его жизни были посвящены почти исключительно деятельности общественной, хотя он и напоминал иногда читателю, что он литератор и художник.
Многое за эти 25 лет изменилось. Повести Одоевского перестали появляться в печати, философию Шеллинга он сохранил для себя, для своего кабинета, экономистов и практиков он полюбил больше; громить запад перестал и даже примкнул к тем русским людям, которые этот запад ставили нам в пример, и, главное, он перестал ждать от России чуда, но продолжал любить ее, в нее верить и трудиться из последних сил на пользу ее обновления. И умер он в 1869 году на славном посту защитника и проводника гуманных идей той знаменательной эпохи.
Удивительно гармонично распределил и израсходовал князь Одоевский свои духовные силы.
Как художник, он обогатил нашу литературу новым родом творчества: он создал образцы русской философской повести.
Как мыслитель, он был искусным проводником философского идеализма в широкие круги нашего общества, был служителем истины, глубоко убежденным в том, что ее храм должен быть построен на самой людной площади.
Как ревнитель добра, он про каждую нравственную сентенцию, философски и поэтически им выраженную, мог сказать, что она осуществлена им на деле, в борьбе и в труде.
Истина, добро и красота часто враждуют друг с другом. Истина бывает, если не антиморальна, то аморальна, добро бывает не эстетично, а красота бывает зла.
Но случается, что эти три добрых гения нашей земной жизни дружелюбно встречаются у колыбели избранного человека.
Проф. Н. А. Котляревский. 1904.
«Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; сие стремление столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли человека… проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направления; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек — новое поколение подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятия об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно-юные, вечно-мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их дивная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека».
Из Предисловия кн. В.Ф. Одоевского к «Русским Ночам», Изд. 1844 г.
ДРУЗЬЯМ ЖИВЫМ И ПАМЯТИ ДРУЗЕЙ УМЕРШИХ
НОЧЬ ПЕРВАЯ
Мазурка кончилась. Ростислав уже насмотрелся на белые, роскошные плечи своей дамы и счел ни них все фиолетовые жилки, надышался ее воздухом, наговорился с нею обо всем, о чем можно наговориться в мазурке, напр. обо всех тех домах, где они должны были встречаться в продолжение недели — и, неблагодарный, чувствовал лишь жар и усталость; он подошел к окошку, с наслаждением впивал тот особенный запах, который производится трескучим морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа за полночь. Между тем, на дворе все белело и кружилось в какой-то темной, бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало их своенравными узорами. Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа, холодом, бурею, смертью грозит человеку, — здесь, через два вершка, блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над угрозами природы, — и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи. «Что было бы с нами», рассуждал он, «если бы не случилось на свете этого умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме с рамами и печами?»— Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу сказку одного его приятеля, которая начинается, кажется, со времен изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное жилище человека: — люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется, от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. — А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец, подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и проч., чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол, обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум теряется в бесконечно-многочисленных разнообразных открытиях, без которых не было бы светлого дома с рамами и печами. — «Что ни говори», подумал Ростислав, «а просвещение доброе дело!»
«Просвещение»… на этом слове он невольно остановился. Мысли его более и более распространялись, более и более становились важнее… «Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас?
Зачем мятутся народы? зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?
Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни — и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий.
Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу.
Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу — и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору великого человека [1].
Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены, — время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека — а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины.
Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого соседа — и исчезло стотысячелетнее царство.
Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений, и преступления без казни, а на конце поприща — смерть и ничтожество. Смерть народа… страшное слово!
Закон природы! — говорит один.
Форма правления! — говорит другой.
Недостаток просвещения! — говорит третий.
Излишество просвещения!
Отсутствие религиозного чувства!
Фанатизм!
Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить! Нечисты слова ваши, и под ними скрываются еще менее чистые мысли.
Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его? Пророк непризванный! где твое знамение?
Ты говоришь мне о пользе просвещения? Но твои руки окровавлены.
Ты говоришь мне о вреде просвещения? Но ты косноязычен, твои мысли не вяжутся одна с другою, — природа темна для тебя, — ты сам не понимаешь себя!
Ты говоришь мне о форме правления? Но где та форма, которою ты доволен?
Ты говоришь мне о религиозном чувстве? Но смотри — черное платье твое опалено костром, на котором терзался брат твой; его стенания невольно вырываются из твоей гортани вместе с твоею сладкою речью.
Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри — душа твоя обратилась в паровую машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!
Прочь, оглашенные! нечисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одного чувства не оставляет незаряженным!
Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш. Мы знаем вас, как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдали ваше рождение, ваши болезни, и предвидим вашу кончину; мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше прошедшее… но знаем ли свое будущее?»
Читатель, вероятно, уже догадался, что все эти прекрасные вещи успели пробежать в голове Ростислава в тысячу раз скорее, нежели во сколько я мог рассказать их, — и, действительно, они продолжались не более того промежутка, который бывает между двумя танцами.
Два приятеля подошли к Ростиславу.
— Что ты нашел в этом окошке?
— О чем ты задумался? — спросили они.
— О судьбе человечества! — отвечал Ростислав важным голосом.
— Подумай лучше о судьбе нашего ужина, — возразил Виктор: — здесь танцевальные мученики затевают еще контраданс до ужина.
— До ужина? Злодеи!.. Слуга покорный!
— Поедем к Фаусту!
Надобно предуведомить благосклонного читателя, что Фаустом они называли одного из своих приятелей, который имел странное обыкновение держать у себя черную кошку, по нескольку дней сряду не брить бороды, рассматривать в микроскоп козявок, дуть в плавильную трубку, запирать дверь на крючок и по целым часам прилежно заниматься, кажется, обтачиванием ногтей, как говорят светские люди.
— К Фаусту? — отвечал Ростислав: — прекрасно; он мне поможет разрешить задачу.
— Он нам даст ужинать.
— У него можно курить.
К ним присоединились еще несколько человек, и все вместе отправились к Фаусту.
Садясь в карету, Ростислав остановился на подножке.
— Послушайте, господа! — сказал он: — ведь карета есть важное произведение просвещения? —
— Какое тут просвещение! — закричали его нетерпеливые спутники; — двадцать градусов мороза; садись скорее!
Ростислав послушался, но продолжал: «Да! карета есть важное произведение искусства. Вы, укрываясь в ней от ветра, дождя и снега, верно никогда не думали, какие успехи в науках были необходимы для создания кареты!»
Сперва все захохотали, но потом, когда начали разбирать по частям это высокое произведение, — то нашли, что для рессор надобно было взрывать рудники, для сукна воспитать мериносов и изобресть ткацкий стан, для кожи открыть свойства дубильного вещества, для красок — почти всю химию, для дерева — существовать мореплаванию, Колумбу открыть Америку, и проч, и проч. Словом, нашлось, что почти все науки и искусства и почти все великие люди были необходимы для того, чтобы мы могли спокойно сидеть в карете, а это дело, кажется, теперь так просто, так сподручно для каждого ремесленника… Между тем глубокомысленный предмет наших изысканий остановился у подъезда.
Фауст, по своему обыкновению, еще не спал, сидел в креслах невыбритый; перед ним черный кот, разного рода ножницы, ножички, подпилки, щеточки и пемза, которую он всем рекомендовал, как самое лучшее средство для отделки ногтей, потому что после нее ногти не ломаются, не задираются, и словом, не производят ни одного из тех огорчений, которые могут нарушить спокойствие человека в этой жизни.
— Что есть просвещение?
— Нельзя ли ужинать?
— Что есть карета?
— Нельзя ли цигару?
— Отчего мы курим табак? — прокричали вместе несколько голосов.
Фауст, ни мало не смешавшись, поправил на голове колпак, и отвечал: «Ужинать я вам не дам, потому что я сам не ужинаю; чай можете сделать сами в машине a pression froide, — прекрасная машина, жаль только, что чай в ней бывает очень дурен; на вопрос отчего мы курим, — я буду вам отвечать, когда вы добьетесь от животных, почему они не курят; карета есть механический снаряд для употребления людей, приезжающих в четыре часа ночи; что же касается до просвещения, то я собираюсь ложиться спать — и гашу свечки».
БРИГАДИР
Жил, жил, — и только что в газетах
Осталось: «выехал в Ростов».
Дмитриев.
Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины всё то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разростались и увлекали за собою вселенную, — мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.
Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека, душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние не естественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а, что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище, еще более несносное — на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете попрежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания…
Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, и наконец, мало-помалу, образовали предо мною образ покойника. И он явился, — точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством…
— Ты смотрел холодно на мою кончину! — сказал мне мертвец, и вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного, горького упрека..
— Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания, — продолжал он уныло. — Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключавшем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? —о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когданибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей — все сливается для них в громкий, благодарственный гимн, который чудною гармонией) отдается в их слухе! — А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть, продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! — А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв, внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни: — буду ли я тогда достоин сожаления?
Я содрогнулся и проговорил почти про себя: — Кто же мешал тебе?
Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку.
— Посмотри на эти китайские тени, — сказал он: — вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностью целого околотка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, — и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле, меня воспитывают челядинцы: они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и — их уроки я понимаю!..
— Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его, — он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем, — он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности.
— Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир, днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение, — это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, — это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же, природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами и я — оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук… Между тем, я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.
— Все женятся. Надобно жениться и мне. Вот я женат. Жена мне под пару. А я все тот же: в голове у меня до сих пор одни батюшкины мысли: если какнибудь прийдет мне в голову мысль, не похожая на батюшкину, то я от нее отмаливаюсь, как от бесовского наваждения; боюсь быть дурным сыном, ибо хоть не понимаю, в чем состоит добродетель, но мне, по инстинкту, хочется быть добродетельным. Вот почему утром мы с женою сводим разные счеты, — ибо батюшка, пуще совести, наказал мне не растерять имение, а потом, — потом туалет, обед, карты, танцы. Мы живем очень весело; время бежит и очень скоро. Когда мне по инстинкту захочется переменить чтонибудь в нашем образе жизни, — жена мне грозит названием дурного мужа, и я продолжаю ей покоряться, потому что мне хочется сохранить уже приобретенное мною название истинного христианина и человека с правилами. Этому много помогает то, что я усердно езжу к родне, и не пропускаю ни одних именин и ни одного рождения.
— Вот у меня дети; я очень рад; говорят, что их надобно воспитывать, — почему не так! В чем состоит воспитание — мне некогда было подумать, и потому я счел за лучшее воспользоваться батюшкиными советами, и стал детей точно так же воспитывать, как меня воспитывали, и говорить им точно те же слова, которые мне батюшка говорил. Так гораздо покойнее! Правда, многие из его слов я повторяю так, по привычке, кстати и некстати, не присоединяя к ним никакого смысла, — но что нужды! — очевидно, что отец не мог мне желать худого, и потому все-таки его слова принесут моим детям пользу, и опытность отцов не будет потеряна для детей. Иногда, от такого повторения чужих слов, у меня краска вспыхивает в лице; но чем другим, если не таким беспрестанным памятованием отцовских наставлений можно лучше доказать сыновнее почтение, и что мне, в свою очередь, может доставить больше прав на такое же почтение детей моих? — не знаю.
— По инстинкту мне захотелось отдать детей в общественное заведение; но вся родня мне сказала, что в школе мои дети потеряют приобретенные ими в доме правила нравственности и сделаются вольнодумцами. Для сохранения семейного спокойствия, я решился учить их дома и, не умея выбрать учителей, выбираю их и плачу дорого; вся родня моя за то мною не нахвалится, и уверяет, что на детей моих сошло Божие благословение, потому что они во всем на меня похожи, как две капли воды. Но это не совсем правда: жена мне много мешает.
— Я жены моей никогда не любил, и что такое любовь, я никогда не знал; я сначала не замечал этого; пока нам говорить было некогда и не о чем, мы както уживались; теперь же, как народились дети и мы стали меньше выезжать, —беда моя приходит! мы ни в чем с женою не согласны: я хочу одного, она другого; начнем ни с того, ни с сего; оба говорим; друг друга не понимаем, и, — сам не знаю, — всякий спор обратится в спор о том, кто из нас умнее, а этот спор длится всегда 24 часа; и так, только мы вместе, то или молчим, да скучаем, или — содом содомом! она закричит, я уговаривать; она завизжит — я кричать; она в слезы, потом больна — я ухаживать. Так проходят целые дни; время бежит и очень скоро.
— От чего происходят наши ссоры — право не понимаю: мы оба, кажется, смирного нрава и люди (все говорят) нравственные; я почтительный сын, она почтительная дочь; я уже сказал, что учу детей своих тому, чему меня сам отец учил, а она учит, чему ее сама мать учила, — чего бы лучше? Но, к несчастию, мой батюшка и ее матушка противоречили друг другу; от того мы свято исполняем родительский долг, а сбиваем детей с толку: она их держит в хлопках, я вожу на мороз, — дети мрут; за что Бог меня наказывает?
— Мне уж приходит невтерпеж и, хоть для спасения детей, я хотел было пустить мою жену на все четыре стороны; но как я покажусь на глаза людям, подавши такой пример безнравственности? Нечего делать! видно век терпеть муку; утешительно, что хоть чужие люди нас за то хвалят и называют примерными супругами, потому, что хотя друг друга терпеть не можем, да живем вместе по закону.
— Между тем, время все бежит да бежит, а с ним растут и мои чины; по чинам мне дают место; по инстинкту я догадываюсь, что не могу занимать его, — ибо от непривычки к чтению, я, читая, ничего не понимаю. Но мне сказали, что я буду дурным отцом, если не воспользуюсь этим местом, чтоб пристроить детей; я не захотел быть дурным отцом, и потому принял место; сначала посовестился, стал было читать, да вижу что хуже, а потом отдал все бумаги на попечение секретаря, а сам принялся подписывать, да пристраивать детей — чем и заслужил название доброго начальника и попечительного отца.
— А время бежит да бежит; вот я уже переступил через 4-й десяток; период жизни, в котором умственная деятельность достигает высшей точки своего развития, уже прошел; мои брюшные полости раздвигаются все больше и больше, и я начал, как говорится, идти в тело. Когда уже прежде, до сего периода, ни одна мысль не могла протолкаться мне в голову, — чему же быть теперь? Не думать сделалось мне привычкою, второю природой. Когда от ослабления сил нельзя мне выехать, —мне скучно, очень скучно, а отчего? — сам не знаю. Приймусь раскладывать гран-пасьянс — скучно. Бранюсь с женою — скучно. Пересилю себя, поеду на вечер, — все скучно. Примусь за книгу — кажется, русские слова, а словно по-татарски; придет приятель, да расскажет, я как будто пойму; стану читать, — опять не понимаю. От всего этого на меня находит что говорится хандра, за что жена меня очень бранит; она спрашивает меня: разве чего мне не достает, или я в чем несчастен? — я приписываю все это геморрою.
— Вот я болен, в первый раз в жизни; я тяжело болен, — меня уложили в постель. Как неприятно быть больным! Нет сна, нет аппетита! как скучно! а вот и страдания! чем заглушить их? Как приедут люди поговорить, — ибо вся моя родня свято наблюдает родственные связи, — то как будто легче, а все скучно и страшно. Но что-то родные начинают чаще приезжать; они что-то шепчутся с доктором, — плохо! Ахти! говорят уж мне о причастии, о соборовании маслом. Ах! они все такие хорошие христиане, — но ведь это значит, что я уже при последнем конце. Так нет уже надежды? Должно оставить жизнь, — все: и обеды, и карты, и мой шитый мундир, и четверку вороных, на которых я еще не успел поездить, — ах, как тяжело! Принесите мне показать новую ливрею; позовите детей; нельзя ли еще помочь? призовите еще докторов; дайте какого хотите лекарства; отдайте половину моего имения, все мое имение: — поживу, наживу — только помогите, спасите!..
— Но вдруг сцена переменилась: страшная судорога потрясла мои нервы и как завеса упала с глаз моих. Все, что тревожит душу человека, одаренного сильною деятельностью: ненасытная жажда познаний, стремление действовать, потрясать сердца силою слова, оставить по себе резкую бразду в умах человеческих, — в возвышенном чувстве, как в жарких объятиях, обхватить и природу, и человека, — все это запылало в голове моей: предо мною раскрылась бездна любви и человеческого самосведения. Страдания целой жизни гения, неутолимые никаким наслаждением, врезались в мое сердце и все это в ту минуту, когда был конец моей деятельности. Я метался, рвался, произносил отрывистые слова, которыми в один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания! Я начал думать! Думать — страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! любовь — страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни!
— И вся жизнь моя предстала мне во всей отвратительной наготе своей!
— Я позабыл все обстоятельства, встретившие меня с моего рождения; все неумолимые условия общества, которые связывали меня в продолжение жизни. Я видел одно: посрамленные мною дары Провидения! И все минуты моего существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях, ничтожестве, слились в один страшный упрек, и жгучим холодом обдавали мое сердце!
— Тщетно искал я в своем существовании одной мысли, одного чувства, которыми б я мог прикрыться от гнева Вседержителя! Пустыня отвечала мне, и в детях моих я видел продолжение моего ничтожества: ах! если бы я мог говорить, если бы я мог вразумить меня окружающих, если б мог поделиться собою с ними, дать ощутить им то чувство, которым догорала душа моя! Тщетно я простирал мои руки к людям, —хладные, загрубелые — они хотели познать дружеское пожатие; но человечество чуждалось немеющего трупа — и я видел лишь одного себя перед собою, — себя, одинокого, безобразного! Я жаждал взора, который бы отрадою сочувствия пролился в мою душу — и встретил лишь насмешливое презрение на лице твоем! Я понял его, я разделил его! и с страшною, неотвратимою, вечною горечью оставил земную оболочку!.. Теперь, если хочешь, не сожалей обо мне, не плачь обо мне, презирай меня!
Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой… Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал…
После восьмилетней уединенной жизни, посвященной сухим цифрам и выкладкам, сочинитель сих отрывков, кажется, начал уже ощущать неудовлетворительность своих теорий, и для того ли, чтоб рассеять себя, или чтоб послушать мнений живых людей, или даже, чтоб минутным отдыхом освежить свои силы, он бросился в светский вихрь. Эта атмосфера была ему не по сердцу и, вероятно, в минуту досады, он набросал на бумагу эти строки, из которых одним я дал название «Бала»; другой отрывок носит на себе заглавие «Мститель»; в обеих статьях отражается и некоторая напыщенность, обыкновенная человеку деловому, принявшемуся за поэтическое перо, и какая-то статистическая привычка к исчислениям; и вместе впечатление, произведенное на сочинителя чтением новых романов, — чтением, необходимым для посетителя гостиных.
ГОРОД БЕЗ ИМЕНИ
В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ореноко, находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где ныне кочуют лишь толпы диких звероловов.
… Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили, поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были выйти из коляски…
Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто, имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились, каким образом это существо могло взобраться на вышину, почти по голым отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околотке говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею, потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между камнями, или сидит недвижим, как статуя.
Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на утесе. Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней, имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы, или древнее незапамятное искусство, растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах, обманутое воображение видело подобие перистилей; юные деревья, в разных направлениях, выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между расселин и довершала очарование.
Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но без досады. Вид незнакомца был строг и величественен: в глубоких впадинах горели черные, большие глаза; брови были наклонены, как у человека, привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его и ниспадала на землю.
Мы старались извиниться, что нарушили его уединение… «Правда… — сказал незнакомец после некоторого молчания: — я здесь редко вижу посетителей; люди живут, люди проходят… разительные зрелища остаются в стороне; люди идут дальше, дальше — пока сами не обратятся в печальное зрелище…»
— Не мудрено, что вас мало посещают, — возразил один из нас, чтобы завести разговор: — это место так уныло, — оно похоже на кладбище.
— На кладбище… — прервал незнакомец: — да, это правда! — прибавил он горько: — это правда — здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих воспоминаний…
— Вы верно потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу, — продолжал мой товарищ.
Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление.
— Да, сударь, — отвечал он: — я потерял самое драгоценное в жизни — я потерял отчизну…
— Отчизну?..
— Да, отчизну! вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте, некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к небу, сила искусства приводила природу в недоумение… Теперь остались одни камни, заросшие травою — бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал на твоих распутиях: ты не услышала моего стона… и мне суждено было пережить тебя. — Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое… Вдруг он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою.
— Опять ты предо мною, — вскричал он: — ты, вина всех бедствий моей отчизны — прочь — прочь — мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный… слезы бесполезны… бесполезны?., не правда ли?.. — Незнакомец захохотал.
Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как называлась страна, посреди развалин которой мы находились?
— У этой страны нет имени — она недостойна его; некогда она носила имя, — имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства…
— Позвольте вас спросить, — продолжал мой товарищ: — неужели ни на одной карте не означена страна, о которой вы говорите?..
Этот вопрос, казалось, поразил незнакомца…
—• Даже на карте… — повторил он после некоторого молчания: — да, это может быть… это должно так быть; так… посреди бесчисленных переворотов, потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не обратил внимания на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном утесе; она успела образоваться, процвесть и… погибнуть, незамеченная историками… но, впрочем… позвольте… это не то… она и не должна была быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают… Если хотите… я вам расскажу историю этой страны по порядку… это мне будет легче… одно будет напоминать другое… только не прерывайте меня…
Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным видом оратора, начал так:
— Давно, давно — в XVIII столетии, все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.
— Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель — благоденствие общества, и все противоречат друг другу. Посмотрим, нет ли чегонибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою должность? одно — собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что бесполезно — то вредно, что полезно — то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза — да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства; все поэтические бредни, все вымыслы филантропов — и общество достигнет прочного благоденствия.
— Так говорил молодой человек к кругу своих товарищей — и это был — мне не нужно называть его — это был Бентам.
— Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники, обратили свое имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему.
— В это время, гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани. Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли землю по праву первого приобретателя.
— Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные, одаренные любовью к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностью вкуса, привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти, все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее ослабление, малейшую нерадивость: он произносил заветное слово: польза — и все попрежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки, воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые признательностью к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого острова на главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и на пьедестале золотыми буквами начертали: польза.
— Так протекли долгие годы. Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос: полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо мануфактурное заведение, и что следственно не может приносить никакой ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий человека. С этим все согласились’ — и храм был устроен.
— Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени — и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги — едва успевали обедать. В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету — что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, — каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, — жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.
— Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился — но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целью доказать, что польза есть источник всех добродетелей, и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человечества. На этом условии театр был устроен.
— Возникали многие подобные споры; но как государством управляли люди, обладавшие бентамовою неотразимою диалектикою, то скоро прекращались ко всеобщему удовольствию. Согласие не нарушалось — колония процветала!
— Восхищенные своим успехом, колонисты положили на вечные времена не переменять своих узаконений, как признанных на опыте последним совершенством, до которого человек может достигнуть. Колония процветала.
— Так снова протекли долгие годы. Невдалеке от нас, также на необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, но просто, чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матерним, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека.
— Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации[2]; мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей; мы задерживали разными хитростями провоз к ним необходимых вещей и потом продавали им свои втридорога; многие из нас, оградясь всеми законными формами, предприняли против соседей весьма удачные банкротства, от которых у них упали фабрики, что послужило в пользу нашим; мы ссорили наших соседей с другими колониями, помогали им в этих случаях деньгами, которые, разумеется, возвращались нам сторицею; мы завлекали их в биржевую игру и посредством искусных оборотов были постоянно в выигрыше; наши агенты жили у соседей безвыходно и всеми средствами: лестию, коварством, деньгами, угрозами — постоянно распространяли нашу монополию. Все наши богатели — колония процветала.
— Когда соседи вполне разорились, благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами, или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами: а если это средство не удастся, то употребить силу. Некоторые из членов совета, хотя и соглашались, что народонаселение нашей колонии требовало новой земли, но что, может быть, было бы согласно более с справедливостью занять какой-либо другой необитаемый остров, нежели посягать на чужую собственность. Но эти люди были признаны за вредных мечтателей, за идеологов: им доказано было посредством математической выкладки, во сколько раз более выгод может принести земля уже обработанная в сравнении с землею, до которой еще не прикасалась рука человека. Решено было отправить к нашим соседям предложение об уступке нам земли их за известную сумму. Соседи не согласились… Тогда, приведя в торговый баланс издержки на войну с выгодами, которые можно было извлечь из земли наших соседей, мы напали на них вооруженною рукою, уничтожили все, что противопоставляло нам какое-либо сопротивление; остальных принудили откочевать в дальние страны, а сами вступили в обладание островом.
— Так, по мере надобности, поступали мы и в других случаях. Несчастные обитатели окружных земель, казалось, разрабатывали их для того только, чтоб сделаться нашими жертвами. Имея беспрестанно в виду одну собственную ‘пользу, мы почитали против наших соседей все средства дозволенными: и политические хитрости, и обман, и подкупы. Мы попрежнему ссорили соседей между собой, чтоб уменьшить их силы; поддерживали слабых, чтоб противопоставить их сильным; нападали на сильных, чтоб восстановить против них слабых. Мало-помалу все окружные колонии, одна за другою, подпали под нашу власть — и Бентамия сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги, и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию. Колония процветала.
— Снова протекли долгие годы. Вскоре, за покоренными соседями, мы встретили других, которых покорение было не столь удобно. Тогда возникли у нас споры. Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стесненные в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями, хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были еще другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами: и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат[3].
— Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, Бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши — и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого, между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. Противоположные выгоды встречались; один не хотел уступить другому: для одного города нужен был канал, для другого железная дорога; для одного в одном направлении, для другого в другом. Между тем, банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей, должны были обратиться уже не на соседей, а на самих Бентамитов; и торговцы, следуя нашему высокому началу — польза, принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование, чтоб потом продавать их дорогою ценою; с основательностью заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой, священной свободы торговли, учреждать монополию. Одни разбогатели — другие разорились. Между тем, никто не хотел пожертвовать частью своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. Нужда увеличивалась и поражала равно всех, богатых и бедных. Она раздражала сердца; от упреков доходили до распрей; обнажались мечи, кровь лилась, восставала страна на страну, одно поселение на другое; земля оставалась незасеянною; богатая жатва истреблялась врагом; отец семейства, ремесленник, купец отрывались от своих мирных занятий; с тем вместе общие страдания увеличились.
— В этих внешних и междоусобных бранях, которые то прекращались на время, то вспыхивали с новым ожесточением, протекло еще много лет. От общих и частных скорбей общим чувством сделалось общее уныние. Истощенные долгой борьбою, люди предались бездействию. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался в дом скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный Бентамит, с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов Божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен Бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная, поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, звания, законы нравственности — бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось только одно слово — польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему.
— Вскоре раздоры возникли внутри самого главного нашего города. В его окрестностях находились богатые рудники каменного угля. Владельцы этих рудников получали от них богатый доход. Но от долгого времени и углубления копей они наполнились водой. Добывание угля сделалось трудным. Владельцы рудников возвысили на него цену. Остальные жители внутри города по дороговизне не могли более иметь этот необходимый материал в достаточном количестве. Наступила зима; недостаток в уголье сделался еще более ощутительным. Бедные прибегнули к правительству. Правительство предложило средства вывести воду из рудников и тем облегчить добывание угля. Богатые воспротивились, доказывая неопровержимыми выкладками, что им выгоднее продавать малое количество за дорогую цену, нежели остановить работу для осушения копей. Начались споры, и кончилось тем, что толпа бедняков, дрожавших от холода, бросилась на рудники и овладела ими, доказывая с своей стороны также неопровержимо, что им гораздо выгоднее брать уголь даром, нежели платить за него деньги.
— Подобные явления повторялись беспрестанно. Они наводили сильное беспокойство на всех обитателей города, не оставляли их ни на площади, ни под домашним кровом. Все видели общее бедствие — и никто не знал, как пособить ему. Наконец, отыскивая повсюду вину своих несчастий, они вздумали, что причина находится в правительстве, ибо оно, хотя изредка, в своих воззваниях напоминало о необходимости помогать друг другу, жертвовать своею пользою пользе общей. Но уже все воззвания были поздны; все понятия в обществе перемешались; слова переменили значение; самая общая польза казалась уже мечтою; эгоизм был единственным, святым правилом жизни; безумцы обвиняли своих правителей в ужаснейшем преступлении — в поэзии. «Зачем нам эти философические толкования о добродетели, о самоотвержении, о гражданской доблести? Какие они приносят проценты? Помогите нашим существенным, положительным нуждам!» кричали несчастные, не зная, что существенное зло было в их собственном сердце. «Зачем, говорили купцы, нам эти ученые и философы? Им ли править городом? Мы занимаемся настоящим делом; мы получаем деньги, мы платим, мы покупаем произведения земли, мы продаем их, мы приносим существенную пользу: мы должны быть правителями!» И все, в ком нашлась хотя искра божественного огня, были, как вредные мечтатели, изгнаны из города. Купцы сделались правителями, и правление обратилось в компанию на акциях. Исчезли все великие предприятия, которые не могли непосредственно принести какую-либо выгоду, или которых цель неясно представлялась ограниченному, корыстному взгляду торговцев. Государственная проницательность, мудрое предведение, исправление нравов, все, что не было направлено прямо к коммерческой цели, словом, что не могло приносить процентов, было названо — мечтами. Банкирский феодализм торжествовал. Науки и искусства замолкли совершенно; не являлось новых открытий, изобретений, усовершенствований. Умножившееся народонаселение требовало новых сил промышленности; а промышленность тянулась по старинной, избитой колее и не отвечала возрастающим нуждам.
— Предстали пред человеком неожиданные, разрушительные явления природы: бури, тлетворные ветры, мор, голод… униженный человек преклонял пред ними главу свою, а природа, необузданная его властью, уничтожала одним дуновением плоды его’ прежних усилий. Все силы дряхлели в человеке. Даже честолюбивые замыслы, которые могли бы в будущем усилить торговую деятельность, но в настоящем расстраивали выгоды купцов-правителей, были названы предрассудками. Обман, подлоги, умышленное банкротство, полное презрение к достоинству человека, боготворение злата, угождение самым грубым требованиям плоти — стали делом явным, позволенным, необходимым. Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия — изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия — баланс приходорасходной книги; музыка — однообразная стукотня машин; живопись — черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, — а люди не знали как и назвать ее. Общие страдания увеличились.
— В это время на площади одного из городов нашего государства явился человек, бледный, с распущенными волосами, в погребальной одежде. «Горе», восклицал он, посыпая прахом главу свою: «горе тебе, страна нечестия; ты избила своих пророков, и твои пророки замолкли! Горе тебе! Смотри, на высоком небе уже собираются грозные тучи; или ты не боишься, что огнь небесный ниспадет на тебя и пожжет твои веси и нивы? Или спасут тебя твои мраморные чертоги, роскошная одежда, груды злата, толпы рабов, твое лицемерие и коварство? Ты растлила свою душу, ты отдала свое сердце в куплю, и забыла все великое и святое; ты смешала значение слов и назвала златом добро, добром — злато, коварство — умом и ум — коварством; ты презрела любовь, ты презрела науку ума и науку сердца. Падут твои чертоги, порвется твоя одежда, травою порастут твои стогны, и имя твое будет забыто. Я, последний из твоих пророков, взываю к тебе: брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума и чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви… Но я слышу голос твоего огрубелого сердца; слова мои тщетно ударяют в слух твой: ты не покаешься — проклинаю тебя!» С сими словами говоривший упал ниц на землю. Полиция раздвинула толпу любопытных и отвела несчастного в сумасшедший дом. Через несколько дней, жители нашего города в самом деле были поражены ужасною грозою. Казалось, все небо> было в пламени; тучи разрывались светло-синею молниею; удары грома следовали один за другим беспрерывно; деревья вырывало с корнем; многие здания в нашем городе были разбиты громовыми стрелами. Но больше несчастий не было; только чрез несколько времени в Прейскуранте, единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью:
«Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется.
— Р. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего города. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался вулкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все ве
щи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч…
Наш незнакомец остановился. — Что вам рассказывать более? Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов.
— Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. «Зачем, кричали они, нам этих людей, которые пользуются нашими трудами, и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Мы приносим существенную пользу городу — мы должны быть правителями!» И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями — и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились.
— За ремесленниками пришли землепашцы. «Зачем, кричали они, нам этих людей, которые занимаются безделками — и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы приносим существенную пользу городу; мы знаем его первые, необходимые нужды — мы должны быть правителями.» И все, кто только имел руку, непривыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города.
— Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили мипутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооруженной рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обработываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она заростала дикими травами, кустарником, или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга, и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании! Землетрясения довершили начатое людьми: они опрокинули все памятники древних времен, засыпали пеплом; время заволокло их травою. От древних воспоминаний остался лишь один четвероугольный камень, на котором некогда возвышалась статуя Бентама. Жители удалились в леса, где ловля зверей представляла им возможность снискивать себе пропитание. Разлученные друг от друга, семейства дичали; с каждым поколением терялась часть воспоминаний о прошедшем. Наконец, горе! Я видел последних потомков нашей славной колонии, как они в суеверном страхе преклоняли колени пред пьедесталом статуи Бентама, принимая его за древнее божество, и приносили ему в жертву пленников, захваченных в битве с другими, столь же дикими племенами. Когда я, указывая им на развалины их отчизны, спрашивал: какой народ оставил по себе эти воспоминания? они смотрели на меня с удивлением и не понимали моего вопроса. Наконец погибли и последние остатки нашей колонии, удрученные голодом, болезнями, или истребленные хищными зверями. От всей отчизны остался этот безжизненный камень, и один я над ним плачу и проклинаю. Вы, жители других стран, вы, поклонники злата и плоти, поведайте свету повесть о моей несчастной отчизне… а теперь удалитесь и не мешайте моим рыданиям.
Незнакомец с ожесточением схватился за четвероугольный камень и, казалось, всеми силами старался повергнуть его на землю…
Мы удалились.
Приехав на другую станцию, мы старались от трактирщика собрать какие-либо сведения о говорившем с нами отшельнике.
— О! — отвечал нам трактирщик, — мы знаем его. Несколько времени тому назад, он объявил желание сказать проповедь на одном из наших митингов (meetings) .Мы все обрадовались, особливо наши жены, и собрались послушать проповедника, думая, что он человек порядочный; а он с первых слов начал нас бранить, доказывать, что мы самый безнравственный народ в целом свете, что банкрутство есть вещь самая бессовестная, что человек не должен думать беспрестанно об увеличении своего богатства, что мы непременно должны погибнуть… и прочие, тому подобные, предосудительные вещи. Наше самолюбие не могло стерпеть такой обиды национальному характеру — и мы выгнали оратора за двери. Это его, кажется, тронуло за живое; он помешался, скитается из стороны в сторону, останавливает проходящих и каждому читает отрывки из сочиненной им для нас проповеди.
* * *
— Ну, что? как вам нравится эта история? — Спросил Фауст, окончив чтение.
— Я не понимаю, что эти господа хотели доказать своей историей, сказал Вячеслав.
— Доказать? Решительно ничего! Вы знаете, при химических опытах наблюдатели имеют обыкновение вести журнал всего, что ни заметят они при производстве опыта; не имея еще в виду ничего доказывать, они записывают каждый факт, истинный или обманчивый…
— Да, какой тут факт! — вскричал Виктор, — такого факта никогда не бывало…
Фауст. — Для моих духоиспытателей фактом было — символическое прозрение в происшествия такой эпохи, которая, по естественному ходу вещей, должна бы непременно образоваться, если б благое Провидение не лишило людей способности вполне приводить в исполнение свои мысли, и если бы для счастия самого человечества каждая мысль не была останавливаема в своем развитии другою — ложною, или истинною, все равно — но которая, как поплавок, мешает крючку (при помощи которого кто-то забавляется над нами) погрузиться на дно и поднять всю тину. Впрочем, несмотря на все препятствия, которые человечество находит для полного развития мысли одного кого-либо из своих членов, нельзя однако же не сознаться, что банкирский феодализм на западе не попал прямо на дорогу Бентамитов; а на другом полушарии есть страна, которая, кажется, пошла и дальше по этой дороге; там уже дуэли не на языке, не на шпагах, а просто — на зубах сделались вещью обыкновенною.
Вячеслав. — Всё это очень хорошо, но я не вижу цели всего этого. Что хотят доказать, или, пожалуй, что заметили эти господа? Что единственно матермальная польза не может быть целью общества, ни служить основанием для его законов, — я бы желал знать: как бы они обошлись без этой пользы; по их системе не нужно заботиться ни о дровах, ни о скоте, ни о платье…
Фауст. — Кто говорит об этом? Все то благо, все добро! Но вопрос не в том, и напрасно экономыматериалисты хотят затемнить его. — Объяснюсь примером не совсем благоуханным; но для вас, утилитарнее, ведь это все равно; всякий предмет, по-вашему, имеет право существовать, потому что существует. Те люди, которые вывозят всякий сор и нечистоту из города, приносят ему важную пользу: они спасают город от неприятного запаха, от заразительных болезней, — без их пособия город не мог бы существовать; вот, без сомнения, люди в высшей степени полезные, — не так ли?
Виктор. — Согласен.
Фауст. — Что, если бы эти люди, гордые своими смрадными подвигами, потребовали первого места в обществе, и сочли бы себя в праве назначить ему цель и управлять его действиями?
Виктор. — Этого никогда не может случиться.
Фауст. — Неправда, — оно воочью совершается, только в другой сфере: господа экономисты-утилитарии, возясь единственно над вещественными рычагами, также роются лишь в том соре, который застилает для них настоящую цель и природу человечества, и, ради своих смрадных подвигов, вместе с банкирами, откупщиками, ажиотерами, торговцами и проч., почитают себя в праве занимать первое место в человеческом роде, предписывать ему законы и указывать цель его. — В их руках и земля, и море, и золото, и корабли со всех стран света; кажется, они все могут доставить человеку, — а человек не доволен, существование его неполно, потребности его не удовлетворены и он ищет чего-то, что не вносится в бухгалтерскую книгу.
Виктор. — Так уже не поэтам ли поручить это дело?
Фауст. — Поэты со времени Платона выгнаны из города; они любуются венками, которыми их увенчали; сидя на пригорке и смотря на город, они не могут надивиться от чего все движется в городе с восхождением солнца и все замирает, когда оно зашло; да иногда перечитывают речи умного Борка о благоденствии Индии, под управлением торговой компании, которая, как говорил знаменитый оратор, «чеканила деньги из человеческого мяса[4].»
Виктор. —-Так выдумайте же, господа, новые законы для политической экономии, и посмотрим их на деле.
Фауст. — Выдумать! выдумать законы! Не знаю, господа, от чего вам такое дело кажется возможным; мне же кажется совершенно непонятным, чтобы нашлось такое существо, которое кто-нибудь отправил бы в мир на житье с поручением изобресть для того мира и для самого себя законы; ибо из сего должно было бы заключить, что у того мира нет никаких законов для существования, т. е. что он существует не существуя; я думаю, что во всяком мире законы должны быть совсем готовые — стоит отыскать их. Впрочем, это дело не мое; я, как ученый, о котором упоминал Ростислав, замечаю только, что говорят другие, а сам ничего не говорю; однако ж, мне сдается, что наибольшую роль играет во всей вселенной именно то, что менее осязаемо или что менее полезно. Прочтите у Каруса [5]) любопытные доказательства того, что все твердые части, как то: мускулы, кости, суть произведения жидких частей, другими словами, остатки уже совершившегося организма. Даже, кажется, можно заметить эту постепенность в природе. Чем ниже мы спускаемся по ступеням ее, тем, несмотря на наружную плотность, менее находим связи, крепости и силы; раздробите камень, он останется раздробленным; срежьте дерево — оно зарастет; рана животного — исцелима; чем выше вы поднимаетесь в сферу предметов, тем более находите силы; вода слабее камня, пар, кажется, слабее воды, газ слабее пара, а между тем, сила этих деятелей увеличивается по мере их видимой слабости. Поднимаясь еще выше, мы находим электричество, магнетизм — неосязаемые, неисчислимые, непроизводящие никакой непосредственной пользы — а между тем они-то и движут и держат в гармонии всю физическую природу. Мне кажется, это порядочная указка для экономистов. Но уже поздно, господа, или, как говорит Шекспир, уже становится рано; завтра я покажу вам заметки наших искателей о тех странных символах в этом мире, которые называются поэтами, художниками и проч.
— Еще одно слово — сказал Виктор, —• вы, господа идеологи, летая по поднебесью, любите помыкать нами, бедными смертными, которые, как ты говоришь, роются в соре: нельзя ли не так решительно? — уж пускай Мальтус — Бог с ним; но Адам Смит, великий Адам Смит, отец всей политической экономии нашего времени, образовавший школу, прославленную именами Сея, Рикардо, Сисмонди! не слишком ли резко обвинить его в явной нелепости, а с ним и целые два поколения. Неужели на род человеческий нашло такое ослепление, что в продолжение полустолетия никто не заметил этой нелепости?
Фауст, — Никто? Нет, я следую совету Гёте[6]): я хвалю без зазрения совести; но когда я принужден порицать кого-нибудь, то всегда стараюсь поддержать свое мнение каким-либо важным авторитетом. В начале нашего века, жил человек по имени Мельхиор Жиойа, о котором английские и французские экономисты упоминают в истории науки для очистки совести, хотя, верно, никто из них не имел терпения прочесть около дюжины томов ин-кварто, написанных смиренным Мельхиором, — этот чудный подвиг глубокомыслия и учености. В 1816 году, он приложил к своей книге[7] таблицу, которую, не без иронии, назвал: настоящее состояние науки; в этой таблице, он свел разные так называемые аксиомы политической экономии Адама Смита и его последователей; из таблицы явствует, что эти господа просто самих себя не понимали, несмотря на обманчивую ясность, за которою они гонялись. Так, например, Адам Смит, великий Адам Смит доказывает, что труд есть первоначальный и не первоначальный источник народного богатства [8];
что усовершенствование промышленности зависит вполне и не зависит от разделения работ[9];
что разделение работ есть и не есть главнейшая причина народного богатства[10];
что разделением работ возбуждается и не возбуждается дух изобретательности[11];
что сельская промышленность зависит и не зависит от других отраслей промышленности[12];
что земледелием доставляется и не доставляется наибольшая выгода для капиталов[13];
что умственный труд есть и не есть сила производящая, т. е. умножающая народное богатство [14];
что частный интерес лучше и хуже видит общественную пользу, нежели какое-либо правительственное лицо[15];
что частные выгоды купцов тесно связаны и вовсе не связаны с выгодами других членов общества[16].
Кажется, довольно? Я брал из таблицы на удачу; а дело идет о важнейших аксиомах науки. Успех Адама Смита весьма понятен; главная цель его была доказать, что никто не должен вмешиваться в купеческие дела, а что должно их предоставить так называемому естественному ходу и благородному соревнованию. Можно себе представить восхищение английских торговцев, когда они узнали, что с профессорской кафедры им предоставляется право барышничать, откупать, по произволу возвышать и понижать цены и хитрой уловкой, без дальнего труда, выигрывать сто на один, — что во всем этом «они не только правы, чуть не святы» [17]…
С того времени, вошли в моду звонкие слова «обширность торговли», «важность торговли», «свобода торговли». При помощи последней клички, теория Адама Смита пробралась во Францию и единственно по созвучию слов самый смысл их (если он есть) сделался там аксиомой: Адам Смит признан и глубоким философом, и благодетелем рода человеческого; за сим немногие читали его, и никто не понял, что он хотел сказать; но, несмотря на то, из темного, запутанного лабиринта его мыслей, вытекли многие поверья, ни на чем не основанные, ни к чему негодные, но которые льстили самым низким страстям человека, и потому распространились в толпе с неимоверною быстротою. Так, благодаря Адаму Смиту и его последователям, ныне основательностию, делом — называется лишь то, что может способствовать купеческим оборотам; человеком основательным, дельным называется лишь тот, кто умеет увеличивать свои барыши, а под! непонятным выражением естественное течение дел — которого отнюдь не должно нарушать, — разумеются банкирские операции, денежный феодализм, ажиотерство, биржевая игра и прочие тому подобные вещи.
— Следственно, заметил Виктор: — политическая экономия, по-твоему, не существует?..
— Нет! отвечал Фауст: — она существует, она первая из наук, в ней, может быть, все науки некогда должны найти свою осязаемую опору, но только — скажу тебе словами Гоголя, она существует — «с другой стороны.»
ИМПРОВИЗАТОР
Es mochte kein Hund so langer leben! D’rum hab’ ich mich der Magie ergeben…
Gothe.
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, — и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зараждалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражение. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и тоже время ему задавали два и три предмета совершенно различные: он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей; они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, — в нем не заметно было ни малейшей усталости, — но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.
Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе, и с жадностию Гарпагона принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости.
Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий, не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни, — редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами; проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесел; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем, как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, — он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоявшее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.
В том городе жил доктор, по имени Сегелиель. Лет тридцать назад, его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего; также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то, что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям денег в займы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем, он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда поднимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, — доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынесет из ящика какой-то водицы, велит принять больному — и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой… о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою; к тому же, замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или, просто, не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил наконец полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все, без всякого сопротивления, и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостаивал их взгляда и только что изредка с презрением улыбался.
В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, — в роде кроватей доктора Грема, за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; — словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но боль- 83 ше ничего, ничего, могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счеты, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще, на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства, он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но впрочем не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был в праве назначать какую ему угодно плату; и что, если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие — единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении, доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об име- ни того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали от того, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем, следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении, объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам, или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении которых существовали сильннейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней.
Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По про
85 изнесении приговора, Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец, он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест, и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял до тла их домы, заведения: вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного: их отцы, матери, дети умирали мучительною смертью; — то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотие руки, незначущая простуда — обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, — тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.
Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель, после своего процесса, переселился в город Б , где снова начал вести столь же рос-
кошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана — погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процерсы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, и один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и — благодаря европейскому просвещению, доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать попрежнему.
К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился перед доктором на колени и сказал: — «Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности выражаться: хочу говорить — слова забываю; хочу писать —еще хуже; не мог же Бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить.»
— Вишь, Адамовы сынки, — сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час): — Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, — прибавил он, помолчав: — я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия…
— Какие хотите, господин доктор! — что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.
— И тебя не испугало все, что в вашем городе про меня рассказывают?
— Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся). Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное… Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее… Вы понимаете меня, господин доктор?
— Вот это я люблю, — вскричал Сегелиель: — я, как наша матушка, инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный, и надобно наградить тебя по достоинству. И так, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это?
— Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!
— Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это?
— Какое же в том сомнение, г. доктор?
— Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем : ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это?
— Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас… Вместо одного добра, вы даете мне два, — как же на это не согласиться!
— Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать.
— Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!
— Так ты согласен?
— Без сомнения; нужна вам расписка?
— Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
С этими словами, Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил:
— От тайных чар прийми ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, на яву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках…
Сегелиель сунул в руку поэта какую-то бумагу и поворотил его к дверям.
Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: «Пепе! фризовую шинель!» — «Агу!» раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии «Фрейшюца».
Киприано принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще — и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силой, что рамы звенели в окошках…
Испуганный Киприано бросился бежать опрометью.
Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху до низу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприано взглянул на них, как оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприано лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки.
В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприано делом весьма легким и обыкновенным; чертов-мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприано — заговорил стихами.
В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприано в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит: в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борятся между собою, и мириады инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику — издали серебром льются студеные волны, — приближается — опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; — прилег снова — снова начинается шум. Киприано не мог заснуть более; он провел целую ночь не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светлорусые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, — вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее…
И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи — лишь механизм рычагов… Несчастный! он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение сделалась — анатомическим препаратом.
В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждущую душу; — он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел — лишь химическое брожение.
Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, — все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, несуществующее для нас, теснило его, гнало из мира, щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось перед ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему.
Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании —тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое:
Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно-вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, — Киприяно видел, как поэт протягивал руку за «Академическим Словарем» и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного, поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.
Читая историю, Киприано видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, — в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление за искусственное сцепление летописей, а это последнее за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.
Вместо того, чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, — там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрытием для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ.
Музыка перестала существовать для Киприяно: в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати — одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.
В представлении оперы, он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссёра за кулисами и его споры со статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки, и проч, и проч.
Часто вечером, измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо его мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, — но он не имел наслаждения завидовать сему счастию: он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности — вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга?
Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда попрежнему продолжал все видеть и все понимать.
Между тем, и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию, и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; — приблизились, от них пышет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках — как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение.
Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.
Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, — и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, — и долго брел он, питаясь милостынею, и сам не зная куда…
Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность — шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков… Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля — над его первыми стихами к Шарлотте.
— Измена, господа! вскричал Вячеслав, — Фауст нарочно выбрал этот отрывок из рукописи, вместо ответа на наши вчерашние возражения.
— Ничего не бывало! — отвечал Фауст, — с моей стороны, тут не было никакого фокус-покуса; я читал нумер за нумером; я уверен, что даже хозяева, сбирая доставленные им заметки, предоставили учреждение их последовательности лучшему систематику — времени.
Вячеслав. — И ты хочешь нас уверить, что просто случай соединил Бетховена с Импровизатором, когда в том и другом одна мысль, но выраженная с противоположных сторон?..
Ростислав. — Не знаю, сшутил ли с нами Фауст по своему обыкновению, но, признаюсь, случая я еще не заметил в природе. В ней, например, с большою постепенностью связаны царство растительное с царством животным, даже трудно определить, где кончится одно и начинается другое; а между тем, одно служит, повидимому, совершенным отрицанием другому: все важнейшие органы растения — на его поверхности; внутри, часто совершенная пустота; мочки корня — органы питания, листья —• органы дыхания, брачное ложе между душистыми лепестками — все снаружи; у животных, напротив, все эти органы бережно скрыты внутри под несколькими покровами, а снаружи видны лишь кожа, волосы, роговое вещество — органы менее важные, почти неимеющие чувствительности; мне всегда жизнь животных представлялась ответом на жизнь растений, а человек судией между ними. Если природа разыгрывает эту драму между своими низшими произведениями, то неужели она предоставляет свои высшие, то есть человеческие произведения какому-то случаю. Произведения человека — что бы то ни было: огромное ли пиитическое творение, откровенный ли разговор, беспечная ли заметка путешественника, — я уверен, что есть причина, почему одно из этих явлений следует за другим, в том, а не в другом порядке, хотя часто мы и не можем ее постигнуть, точно так же, как нам непонятно, почему явления, столь противоположные, как ночь и день, следуют одно за другим постоянно.
Виктор. — Но прежде следует доказать, действительно ли произведения человека на одной степени с произведениями природы, не говорю уже, превосходят их.
Ростислав. — Без сомнения, превосходят, и по той же причине, почему животное совершеннее растения…
Виктор. — Это убеждение очень похвально; только жаль, что человеку никогда не удалось построить такое местоположение, как например Альпы или берег Средиземного Моря, ни достигнуть того совершенства, которое замечается, например, в тканях растения; ты знаешь, что самое тонкое кружево под микроскопом есть не иное что, как грубая связка веревок, когда эпидерма последнего растения поражает правильностию своего расположения.
Ростислав. — Ты смешиваешь два совершенно различные состояния человека, две совершенно отдельные степени, ибо в человеке их много. Некоторые ученые доказывали, что пирамида у древних была символом огня (фтаса); это довольно правдоподобно, ибо и огонь и пирамида оканчиваются остроконечием; но, кажется, под символом огня скрывался другой, более глубокий — человек. Посмотри на пламя: в нем есть темная, холодная[18] часть — произведение грубых испарений горящего тела; в нем есть более светлая, где пламя похищает жизненную стихию из атмосферы[19]); эта часть лишь окисляет металлы; между обеими частями есть точка, — одна точка; но здесь сильнейшая степень жара, которому ничто противостоять не может: здесь платина приходит в калильное состояние, здесь восстановляются почти все металлы[20]. Ты сравниваешь произведения природы с произведениями темной, холодной, бессильной области человека; — и природа торжествует над человеком, унизившимся до природы; но какие произведения природы могут достигнуть до произведений светлого, пламенного горнила души человеческой? — Дух человека, исходя из одного начала с природою, производит явления, подобные явлениям в природе, но самопроизвольно, безусловно; это сродство или подобие обмануло старинных теоретиков, которые на нем основали так называемое подражание природе…
Вячеслав. — Ты забываешь важную оговорку: подражание изящной природе…
Ростислав. — От этой оговорки теория сделалась еще неопределеннее и темнее, ибо с словом изящество в эту теорию втеснилось нечто такое, что разрушило ее вовсе; ибо если необходимо допустить человеку право избирать изящное, то это значит, что в душе его есть своя мерка, на которую он может прикидывать и произведения природы и свои собственные. Тогда зачем же ему природа?
Вячеслав. — На первый случай, хоть для того, чтоб сравнить обе мерки, как ты говоришь: свою и находящуюся в природе…
Ростислав. — Но, чтоб сравнить их, надобно еще третью мерку, в истине которой человек
был бы убежден, — и так до бесконечности; а в последней инстанции последним судиею останется всетаки душа человека…
Вячеслав. — Но отчего же человеческие произведения, например картина, тем более нам нравится, чем она ближе к природе?
Ростислав. — Это род оптического обмана; близость к природе есть понятие совершенно относительное; в Рафаэле находят ошибки против анатомии, — но кто замечает их? Если б должно нам было более нравиться то, что ближе к природе, то дерево, например, Рюиздаля, должно бы уступить первенство дереву, сделанному какою-либо цветочницею. Дагерротип как бы нарочно появился в нашу эпоху, чтоб показать различие между механическим и живым произведением. При появлении дагерротипа, материалисты очень обрадовались: «Зачем нам живописцы? зачем вдохновение? Картина будет рисоваться и гораздо вернее без вдохновения, простым ремесленником, при пособии нескольких капель иода и ртути. Но что же вышло? В дагерротипе, подражание совершенно; а между тем одни и те же предметы (не говорю уж о лице человека, но хоть например дерево), мертвы в дагерротипе, и оживают лишь под рукою художника. Наоборот: за несколько тысяч лет, пепел покрыл целый город и< похоронил его вместе со всеми обстоятельствами, которые могли случиться в минуту бедствия; наш современник, силою своего художнического духа, воскрешает эту минуту, и как волшебник заставляет вас видеть то, чего, вероятно, ни один человек не видал; между тем, картина Брюлова верна.: вас убеждает в том ощущение, которое она производит…
Вячеслав. — Согласен, но Брюлов, как Рафаэль, как Микель-Анджело, также, вероятно, срисовывал свои группы с живых моделей, наблюдал извержение огнедышащих гор и другие явления природы…
Ростислав. — Так! Но то ли чувство производят на нас в природе изломанная колесница, отшибленное колесо, пепельный дождь, самые лица людей в минуту подобного бедствия, как те же самые предметы в картине Брюлова? Откуда взялась вся прелесть этих предметов, которые в природе не могут иметь никакой прелести?
Фауст. — Я не знаю, какую теорию по сему предмету составил себе наш великий художник; но замечу, что живописцы подвергаются оптическому обману, если думают, что они в своих картинах копируют природу; живописец, срисовывая с натуры —• лишь питается ею, как человеческий организм питается грубыми произведениями природы. Но как происходит этот процесс? Вещества, принимаемые нами в пищу, подвергаются живому брожению; лишь тончайшие их части остаются в организме и проходят чрез несколько живых превращений прежде, нежели обратятся в нашу плоть; для больного, и еще менее для мертвого организма — пища бесполезна; живой организм долго может обходиться без пищи и жить собственной силой; но из этого не следует, чтоб он совершенно без нее мог обойтись. Все дело в хорошей, переварке, которой первое условие: жизненная сила…
Виктор. — Ваш разговор, господа, напоминает мне старинный анекдот. Однажды, Бенвенуто Челлини, отливая серебряную статую, заметил, что металла мало; боясь, что отливка не удастся, он собрал все домашнее серебро, кубки, ложки, кольца, и бросил в горнило. Какой-то художник, который при отливке медной статуи был остановлен таким же препятствием, вспомнил догадку Бенвенуто, и также начал бросать в горнило всю медную1 домашнюю посуду, — но опоздал: она не успела растопиться — и когда форму обломали, художник с отчаянием увидел, что из груди Венеры выглядывало дно кострюльки, над глазами торчала ложка, и так далее…
Фауст. — Ты совершенно попал на мою мысль: беда художнику, если внутреннее его горнило не в силах расплавить грубую природу и превратить их в существо более возвышенное. Это необходимо во всех встречах человека с природою: горе ему, если он преклонится пред нею!
Ростислав. — О, без сомнения! Если б человек не был принужден из природы почерпать средства для своей жизни, то не было бы и повода к преступлениям… Напр. воровство, грабительство, именно имеют причиною то, что человек нуждается в произведениях природы.
Фауст. — С этим едва ли можно согласиться. Ты сам справедливо заметил, что в человеке есть не только светлая, но и темная область; там зарождаются наклонности, которыми приготовляются преступления; иногда в душе человека уже преступление совершилось прежде того, что обыкновенно называют преступлением, и что есть не что иное, как порочная наклонность, получившая осязаемую форму. Есть темные страсти, и, следственно, преступления, которые могут совершиться в человеке, даже если б он не был жильцем земного шара, даже если б он не был в сношении с себе подобными: хоть, напр., праздность и гордость, которые (что довольно замечательно) у всех народов, во всех преданиях, почитаются матерями всех пороков. Я пойду далее: в природе собственно, нет зла…
Ростислав. — Ты в противоречии с действительностию; стоит взглянуть на естественные явления: нет растения, нет животного, которое не было бы принуждено жить разрушением или страданием какоголибо растения, или животного. Если страдание не есть зло, то я не знаю, что разуметь под этим5 словом.
Виктор. — Замечу для потомства, что господаидеалисты точно так же спорят, как и мы, бедные слуги грубой материальной природы… Следственно, идеальный мистический мир не есть еще царство мира…
Фауст. — Во-первых, я не идеалист и не мистик: я эпикуреец, потому что ищу, где находится наибольшая сумма наслаждений для человека; я, если хочешь, естествоиспытатель, даже эмпирик, только с тою разницею, что не ограничиваюсь наблюдением одних материальных фактов, но нахожу необходимым разлагать и духовные. Во-вторых, замечу, также для потомства, что как бы ни спорили идеалисты, для них всетаки существует возможность когда-нибудь сойтись, ибо все они тянутся к центру, но каждого из вас, господа-материалисты, тянет к какой-нибудь точке на окружности: от того ваши пути беспрестанно расходятся.
Виктор. — Может быть! Но, говоря твоим любимым выражением, символ идеальных путей, кажется, суть асимптоты, которые, вечно приближаясь, никогда не сойдутся…
Фауст. — Я более согласен с тобою, нежели ты думаешь. Ты прав, и будешь прав до тех пор, пока человек не найдет настоящей квадратуры круга, разумеется, не в геометрическом смысле. Но обратимся к нашему вопросу: мы не в таком противоречии с Ростиславом, как кажется, но мы и не согласны друг с другом. Такой род распри, несмотря на свою наружную нелепость, всего чаще бывает между людьми. Чтоб определить, действительно ли нет зла во внешней природе, должно бы прежде определить, что такое зло; это завело бы нас слишком далеко, и едва; ли не было бы излишним. Для меня гораздо важнее и любопытнее определить, какое действие производит на душу человека одностороннее погружение в материальную природу, и как действует аналогия человека с его занятиями? — В природе мы замечаем для всякого явления постоянные законы: ты посеял семя, сохранил все условия для его прозябения — оно выросло; забыл одно из этих условий — оно погибло; и так всегда — сегодня как вчера, как завтра. Внешнюю природу не умолишь, ее не тронешь раскаянием, в ней нет прощения; ошибся — расплачивайся, нет спасения, нет отсрочки; один день позабудь поливать любимое дорогое растение, несмотря на всю любовь к нему, несмотря на все сожаление — растение засохнет, и ничем не оживишь его. Этот закон прекрасен; в своем месте, т. е. на нижней степени природы; человек, неподнимающийся выше этой степени, пораженный видом сего закона, хотел применить его к явлениям другого рода, напр., к нравственным. «Смотрите на природу, наблюдайте ее законы, подражайте ее законам!» говорили энциклопедисты XVIII столетия, и говорят доныне их последователи в XIX веке…
Вячеслав. — Однако, укажи мне хоть одну систему нравственности, где отвергалось бы раскаяние и, следственно, возможность прощения…
Фауст. — К счастию, теоретики по инстинкту часто изменяют логической последовательности. Правда, я не помню, чтоб кто-нибудь прямо отрицал право раскаяния, — но это отрицание истекает непосредственно из многих теорий, напр., хоть из Бентамовой, Мальтусовой; оно даже разменялось на мелкую монету: с XVII века ходит по свету басня «Стрекоза и Муравей»; она переведена на все языки; ее первую дети выучивают наизусть. Не имела бы она такого успеха в XVIII веке, если б она не была выражением господствующей теории того времени, чего, верно, и в голову не приходило доброму Лафонтену. Обрати мораль этой басни в правило, последуй за его приложениями, и ты дойдешь до того, что, по строгой логике, больного отнюдь не должно лечить: «он болен, следственно он виноват, следственно должен быть наказан!» —Такой вывод так же нелеп и так же логически верен, как знаменитая фраза Мальтуса: «Ты опоздал родиться, для тебя нет места на. пире природы»; другими словами: «умирай с голода». Это преклонение пред законами вещественной природы, хотя не всегда, к счастию, достигает такой логической ясности, но по аналогии сильно действует на душу человека. Извините, господа материалисты, но закон растения, целиком перенесенный на почву человеческую, обращается в бессмысленный педантизм и сушит сердце. Такого педанта нельзя назвать злым, в собственном смысле этого слова; сухой человек не сделает зла без нужды, и сделает его без всякого для себя удовольствия; злой человек сделает зло, просто из желания зла, с наслаждением; но самый злой человек способен к состраданию, к раскаянию. Сухой педант, в нашем языке, чрезвычайно верно и глубоко называется деревяшкою; он, сообразно с своею кличкою никого не любит, ничему не сострадает, ни в чем не раскаивается, но слепо следует так называемому закону природы: растет, вытягивает ветви и корни, заглушая другие растения, не потому, чтоб он злился на своих соседей, а только потому, что с этой стороны теплее и сырее.
Виктор. — Ты забываешь, что между так называемыми материалистами и проповедниками законов природы, были люди, отличавшиеся высокою филантропиею, как напр. Франклин…
Фауст. — Франклину так удалось разыграть свою роль, что до сих пор ее трудно отличить от сущности хитрого дипломата. Прочти его сочинения, и ты ужаснешься этого ложного, гордого смирения, этого постоянного лицемерия и этого эгоизма, скрытого под нравственными апофегмами. От Франклина, по прямой линии, происходит филантроп-мануфактурист; я удивляюсь, как это психологическое явление до сих пор не подало мысли комикам; это настоящий Тартюф нашего века, ибо деревяшка может быть во всех образах, даже в образе филантропа; эта личина для него всего тягостнее: ему душно под нею; одна наверно рассчитанная выгода может заставить его разыгривать роль филантропа. Мануфактурист-философ, в этом странном занятии, делает лишь необходимое; далее этой черты он не переходит; он не проникает в существо бедствия, но старается только как-нибудь замазать его, чтоб оно не так бросалось в глаза; он заботится о довольстве и нравственности, даже о религии своих работников, но единственно столько, сколько нужно для безостановочной работы на фабрике. Такая насмешка над самым возвышенным чувством, над христианскою любовью, не остается без наказания, и доказательства тому — совсем не филантропические явления, которые вы найдете в донесениях английскому парламенту о состоянии детей на фабриках, и даже у докторов Юра и Баббежа, этих поборников индустриальной религии, и, наконец, ежедневно в газетах.
Виктор. — Ты забываешь, однако, что именно мануфактурной филантропии мы обязаны одним из важнейших прав XIX века на уважение потомства: исправительною системою тюрем.
Фауст. — Я тогда согласился бы с тобою, когда бы в средние века монастыри не были настоящими исправительными заведениями, и не достигали своей цели, едва ли не с большим успехом, нежели все возможные исправительные системы уединения, молчания, которые исправляют ли кого — Бог весть, но доводят человека до сумасшествия очень верно[21]. Думали, что можно исправить человека как растение, пересади его в теплицу; кажется, разочли очень верно все законы природы, которые могут на него действовать, свет, воздух, — но забыли одно: силу любви, двигающей горами; пока растение в теплице — оно, кажется, излечилось, исправилось; едва попало на прежнюю почву, все труды над ним потеряны, ибо живой жизни ему не дали. Так не говорите же, господа, что довольно знать на сем свете, не заботясь о том, каким путем пришло это знание.
В одном обществе нам показали человека лет пятидесяти, в черном фраке, сухощавого, грустного, но с огненною, подвижною физиономиею. Он, как нам сказывали, уже лет двадцать занимается престранным делом: собирает коллекции картин, гравюр, музыкальных сочинений; для этой цели не жалеет он ни денег, ни времени; часто предпринимает дальние путешествия для того только, чтоб отыскать какую-нибудь неопределенную черту, случайно брошенную на бумагу живописцем, а не то — листок исчерченный музыкантом; целые дни проводит он разбирая свои сокровища, то по хронологическому, то по систематическому порядку, то по авторам; но чаще всего тщательно всматривается в эти живописные черты, в эти музыкальные фразы; складывает отрывки вместе, замечает их отличительный характер, их сходство и различие. Цель всех его изысканий — доказать, что под этими чертами, под этими гаммами кроется таинственный язык, доселе почти неизвестный, но общий всем художникам — язык, без знания которого, по его мнению, нельзя понять ни поэзии вообще, ни какого-либо изящного произведения, ни характера какого-либо поэта. Наш исследователь хвалился, что ему удалось найти смысл нескольких выражений этого языка и ими объяснить жизнь многих художников; он не шутя уверял, что такое-то движение мелодии означало грусть поэта, другое — радостное для него обстоятельство жизни; такое-то созвучие говорило о восторге; такаято кривая линия означала молитву; таким-то колоритом выражался темперамент живописца и проч. Чудак преважно рассказывал, что он трудится над составлением словаря этих иероглифов, и уже впоследствии, при этом пособии, издаст, исправленные и дополненные биографии разных художников; «ибо, — присово-, куплял он с самым настойчивым педантизмом,—эта работа очень многосложна и затруднительна: для совершенного познания внутреннего языка искусств, необходимо изучить все без исключения произведения художников, а отнюдь не одних знаменитых, потому что, — прибавлял он,— поэзия всех веков и всех народов есть одно и то же гармоническое произведение; всякий художник прибавляет к нему свою черту, свой звук, свое слово; часто мысль, начатая великим поэтом, договаривается самым посредственным; часто темную мысль, зародившуюся в простолюдине, гений выводит в свет немерцающий; чаще поэты, разделенные временем и пространством, отвечают друг другу как отголоски между утесами: развязка «Иллиады» хранится в «Комедии» Данте; поэзия Байрона есть лучший комментарий к Шекспиру; тайну Рафаэля ищите в Альберте Дюрере; страсбургская колокольня — пристройка к египетским пирамидам; симфонии Бетховена — второе колено симфоний Моцарта… Все художники трудятся над одним делом, все говорят одним языком: от того все невольно понимают друг друга; но простолюдин должен учиться этому языку, в поте лица отыскивать его выражения… так делаю я, так и вам советую.» Впрочем, наш исследователь надеялся скоро привести свою работу к окончанию. Мы упросили его сообщить нам некоторые из его исторических разысканий, и он без труда согласился на нашу просьбу.
Рассказ его был так же странен, как его занятие; он одушевлялся одним чувством, но привычка соединять в себе разнородные ощущения, привычка перечувствовывать чувства других, производила в его речи сброд познаний и мыслей часто совершенно разнородных; он сердился на то, что ему не достает слов, дабы сделать речь свою нам понятною, и употреблял для объяснения все, что ему ни попадалось: и химию, и иероглифику, и медицину, и математику; от пророческого тона он нисходил к самой пустой полемике, от казывал вам, что эта музыка будет очень полезна для выправления ваших пальцев — и вы играли, играли, философских рассуждений к гостиным фразам; везде смесь, пестрота, странность. Но, несмотря на все его недостатки, я жалею, что бумага не может сохранить его сердечного убеждения в истине слов, им сказанных, его драматического участия в судьбе художников, его особенного искусства от простого предмета восходить постепенно до сильной мысли и до сильного чувства, его грустную насмешку над обыкновенными занятиями обыкновенных людей.
Когда мы все уселись вокруг него, он окинул все собрание насмешливым взором и начал так:
— Я уверен, милостивые государи, что многие из вас слыхали — хоть имя Себастиана Баха;[22] даже, может быть, некоторым из вас приносил ваш фортепианный учитель какую-нибудь сарабанду или жигу, или что-нибудь с таким же варварским названием, допроклинали учителя и сочинителя и, верно, спрашивали у самих себя: что за охота была этому немецкому органисту прибирать трудности к трудностям, и с насмешкой бросить их в толпу своих потомков, как лук Одиссеев? С тех пор, посреди блестящих, искрометных произведений новой школы, вы забыли и Себастиана Баха, и его однообразные, минорные напевы, или одна мысль о них обдает вас холодом, как будто комментарий к поэме, предисловие к роману, висят посреди концерта, Московские газеты[23] между иностранными журналами в палевой веленевой обвертке, с розовыми листочками. Между тем, вы встречаете художника с пламенным сердцем, с возвышенным умом, который, в уединении кабинета, изучает творения забытого вами Баха, величает его именем вечноюного… сказать ли? — равного не находить ему в святилище звуков.
Вас удивляет это непонятное пристрастие; вы пробегаете мельком произведения бессмертного; и они вам кажутся гробницею какого-то Псамметиха, покрытою иероглифами; между ими и вами ряды веков, разноцветные облака новых произведений: они застилают пред вами таинственный смысл этих символов. Вы спрашиваете портрет Баха, — но искусство, описанное Лафатером, искусство переряжать лица великих людей в каррикатуры, впрочем сохраняя все возможное сходство, еще не исчезло между живописцами, — и, вместо Баха, вам показывают какого-то брюзгливого старика с насмешливою миною, с большим напудренным париком, —. с величием директора департамента. Вы принимаетесь за словари, за историю музыки — о! не ищите ничего в биографиях Баха: в них поразит вас одно, что Фридрих Великий, которого поэтическая душа в музыке искала убежища от антипоэтизма своего века и своих собственных мыслей, что насмешливый венценосец преклонял колено пред гармоническим алтарем Себастиана: биографы Баха, как и других поэтов, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился; они готовы доказать вам, что Данте принадлежал к партии гибелинов, был гоним гвельфами, и оттого написал свою поэму, что Шекспир пристрастился к театру, держа лошадей у подъезда, что Шиллер в пламенных стихах изливал свою душу оттого, что ставил ноги в холодную воду, что Державин был министром юстиции, и оттого написал «Вельможу»; для них не существует святая жизнь художника — развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они — они описывают обломки обломков, или… как бы сказать? — какой-то ненужный отсед, оставшийся в химическом кубе, из которого выпарился могучий воздух, приводящий в движение колеса огромной машины. Изуверы! они рисуют золотые кудри поэта, и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов, за которым совершаются страшные таинства; на костылях входят они во храм искусства, как древле недужные входили в храм эскулапов, впадают в животный сон, пишут грезы на медных досках, во обман потомкам, и забывают о боге храма.
Материалы для жизни художника одни: его произведения. Будь он музыкант, стихотворец, живописец, — в них найдете его дух, его характер, его физиономию, в них найдете даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков. Трудно выпытать творца из творения, как трудно открыть тайну Всесоздателя в глыбах гнейса и кристаллах оксинита гор первородных; но одна вселенная вещает нам о Всемогущем, — одни произведения говорят о художнике. Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было; нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его, и она, как мемнонова статуя, беспрерывно издает гармонические звуки…
Семейство Бахов сделалось известным в Германии около половины XVI-ro столетия. Немецкие писатели, собиравшие материалы о сем семействе, начинают его историю с того времени, когда глава его, Фохт Бах, гонимый за веру, переселился из Пресбурга в Турингию. Наши господа-историки занимаются очень важными делами, — ну что бы им значило доказать, что Фохт Бах принадлежал к славянскому поколению, подобно Гайдну и Плейелю (в чем почти нет никакого сомнения) и превратить мое нравственное убеждение в историческое?[24] Ведь им бы стоило только написать статью, потом другую, да хорошенько испестрить ссылками, а потом сослаться на эту статью, как на дело решенное: ведь они основывают же первые века русскойистории на сборнике монаха, для препровождения времени списывавшего гофмановские повести византийских летописцев! И кто до Нибура сомневался в существовании Ромула и Нумы Помпилия? давно ли троянская война выпущена из введений к историям всех народов?
А это, право, стоит работы. Здесь идет дело не о спорах удельных князьков за дюжину деревянных избушек, не о куньих мордках, но о многочисленном семействе, в продолжение нескольких поколений сохранившем поэтическое чувство: — явление беспримерное в летописях изящных искусств и физиологии. Долго ли нам, вместе с компанией промышленников, поселившихся в Северной Америке, и с европейскими китайцами, которых обыкновенно называют англичанами, почитать поэзию за излишнюю стихию в политическом обществе, и внутреннюю сущность жизни взвешивать на деньги, доказывать, что она ничего не весит, и пото^м простосердечно удивляться бедствиям общества и бедствиям человека?
В самом деле, чувство религиозное и любовь к гармонии свыше осенили семью Бахов. В безмятежной пристани, Фейт посвящал простосердечные дни своим детям и музыке; в течение времени, дети его разошлись по разным краям Германии; каждый из них завел свое семейство, каждый вел жизнь тихую и простую, подобно отцу своему, и каждый в храме Господнем возвышал души христиан духовною музыкою; но в назначенный день в году, они все соединялись, как разрозненные звуки одного и того же созвучия, посвящали целый день музыке и снова расходились к своим прежним занятиям.
В одном из этих семейств родился Себастиан; вскоре потом умерли отец и мать его: природа сотворила их, чтоб произвести великого мужа и потом уничтожила, как предметы, более ненужные. Себастиан остался на руках Иоганна Христофора, своего старшего брата.
Иоганн Христофор Бах был человек важный в своем околотке. Он никогда не забывал, что отец его, Амвросий Бах, был гоф-унд-ратс-музикус в Эйзенахе, а дядя его, также Иоганн Христофор Бах — гоф-унд-штатс-музикус в Арнштадте, и что он сам имеет честь быть органистом ордруфской соборной церкви[25]. Он уважал свое искусство, как почтенную, старую женщину, и был с ним вежлив, осторожен и почтителен до чрезвычайности. Бюффон перенял у Христофора Баха привычку приниматься за работу не иначе, как во всем параде. Действительно, Христофор садился за клавикорд или за органы не иначе, как в чулках и башмаках, и в пуклях с кошельком, величественно возлегавшим по плисовому оранжевому кафтану, между двумя стразовыми блестящими пуговицами; никогда ни септима, ни нона, без приготовления, не вырывались из-под его пальцев; не только в церкви, но даже дома, даже из любопытства Христофор не позволял себе этого в его молодости бывшего нововведения, которое он называл неуважением к искусству. Из музыкальных теоретиков он знал лишь Гаффория «Opus Musicae Disciplinae»[26] и держался этой дисциплины, как воинской; 40 лет он прожил органистом одной и той же церкви; 40 лет каждое воскресенье играл почти один и тот же хорал, 40 лет, одну и ту же к нему прелюдию, и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера, и тогда слушатели говорили между собою: «о! сегодня наш Бах разгорячился!» Но зато он был известен за чрезвычайного искусника составлять те музыкальные загадки, которые, по тогдашнему обычаю, задавали музыканты друг другу: никто труднее Христофора не выдумывал канону[27]; никто не приискивал ему замысловатее эпиграфа. Неподвижный даже в выборе разговора, он в веселый час обыкновенно говорил только о двух предметах: 1-е, о заданном им каноне с эпиграфом: sit trium series una[28], в котором голоса должны идти блошиным шагом и которого не могли разрешить все эйзенахские контрапунктисты, и 2-е, о черной обедне (messa nigra), сочинении его современника Керля, так названной потому, что в ней были употреблены не одни белые ноты, но и четверти, что тогда почиталось удививительною смелостью. Христофор Бах удивлялся ему, но называл вредным нововведением, которое некогда должно будет в конец разорить музыкальное искусство. Следуя сим-то правилам, Христофор Бах занимался музыкальным воспитанием своего меньшего брата, Себастиана; он любил его как сына, и потому не давал ему поблажки. Он написал на нотном листочке прелюдию, и заставил Себастинан играть ее по нескольку часов в день, не показывая ему никакой другой музыки; а по истечении двух лет, перевернул нотный листок вверх ногами и заставил Себастиана в этом новом виде разыгрывать ту же прелюдию, и также в продолжение двух лет; а чтоб Себастиан не вздумал портить своего вкуса какой-нибудь фантазией, он никогда не забывал запирать своего клавикорда, выходя из дома. По той же причине тщательно скрывал он от Себастиана все произведения новейших музыкантов, хотя сам уже не совсем следовал правилам Гаффория; но дабы наиболее утвердить Себастиана в началах чистой гармонии, не давал ему читать никакой другой книги; часто свои объяснения на нее прерывал сильными выходками против итальянцев; в доказательство показывал на приведенную Гаффорием в пример Litaniae mortuorum discordantes, музыку, всю составленную из диссонансов, и старался вселить в юную душу Себастиана ужас к такому беззаконию. Часто слыхали, как Христофор хвалился, что, следуя своей системе, он через 30 лет сделает своего меньшего брата первым органистом в Германии.
Себастиан почитал Христофора как отца и, по древнему обычаю, беспрекословно во всем ему повиновался; ему и в мысль не приходило сомневаться в братнем благоразумии; он играл, играл, учил, учил, и прямо, и вверх ногами, четырехлетнюю прелюдию своего наставника; но наконец природа взяла свое: Себастиан заметил у Христофора книгу, в которую последний вписывал различные жиги, сарабанды, мадригалы знаменитых тогда Фроберга, Фишера, Пахельбеля, Букстегуда; в ней также находилась и славная керлева черная обедня, о которой Христофор не мог говорить равнодушно. Часто Себастиан заслушивался, когда брат его медленно, задумываясь на каждой поте, принимался разыгрывать эти заветные произведения. Однажды, он не утерпел и робко, сквозь зубы, попросил Христофора позволить ему испытать свои силы над этими иероглифами.
Христофору показалось такое требование непростительною в молодом человеке самонадеянностию; он с презрением улыбнулся, прикрикнул, притопнул и поставил книгу на прежнее место.
Себастиан был в отчаянии; и днем и ночью недоконченные фразы запрещенной музыки звенели в ушах его; их докончить, разгадать смысл их гармонических соединений — сделалось в нем страстию, болезнию. Однажды ночью, мучимый бессонницею, юный Себастиан напевал потихоньку, стараясь подражать звукам глухого клавикорда, некоторые фразы заветной книги, оставшиеся у него в памяти, но многого он не понимал и многого не помнил. Наконец, выбившись из сил, Себастиан решился на дело страшное: он поднялся потихоньку с постели на цыпочки и, пользуясь светлым лунным сиянием, подошел к шкапу, засунул рученку в его решетчатые дверцы, выдернул таинственную тетрадь, раскрыл ее… Кто опишет восторг его? мертвые ноты зазвучали пред ним; то, чего тщетно он отыскивал в неопределенных представлениях памяти, — то ясно выговаривалось ими. Целую ночь провел он в этом занятии, с жадностию перевертывая листы, напевая, ударяя пальцами по столу, как бы по клавишам, беспрестанно увлекаясь юным, пламенным порывом и беспрестанно пугаясь каждого своего, несколько громкого звука, от которого мог проснуться строгий Христофор. Поутру, Себастиан положил книгу на прежнее место, дав себе слово еще раз повторить свое наслаждение. Едва он мог дождаться ночи и едва она наступила, едва Христофор выкурил и поколотил о стол свою фарфоровую трубку, как Себастиан опять за работу; луна светит, листы перевертываются, пальцы стучат по деревянной доске, трепещущий голос напевает величественные тоны, приготовленные для органа во всем его бесконечном великолепии… Вдруг у Себастиана рождается мысль сделать это наслаждение еще более сподручным: он достает листы нотной бумаги и, пользуясь слабым светом луны, принимается списывать заветную книгу; ничто его не останавливает, — не рябит в молодых глазах, сон не клонит молодой головы, лишь сердце его бьется и душа рвется за звуками… О, господа, этот восторг был не тот восторг, который находит на нас к концу обеда и проходит с пищеварением, и не тот, который называют наши поэты мимолетными: восторг Себастиана длился шесть месяцев, ибо шесть месяцев употребил он на свою работу, — и во все это время, каждую ночь, как пламенная дева, приходило к нему знакомое наслаждение: оно не вспыхивало и не гасло, оно тлело тихо, ровным, но сильным огнем, как тлеет металл, очищаясь в плавильном горниле. Вдохновение Себастиана в это время, как и во все время земного бытия его, было вдохновение, возведенное в степень терпения. Уже работа, изнурившая его силы, испортившая на всю жизнь его зрение, приходила к окончанию, как однажды, когда днем Себастиан хотел полюбоваться на свое сокровище, Христофор вошел в комнату; едва взглянул он на книгу, как угадал хитрость Себастиана и, несмотря ни на просьбы, ни на горькие его слезы, жестокосердый с хладнокровием бросил в печь долгий и тяжкий труд бедного мальчика. Удивляйтесь, господа, после этого вашему мифологическому Бруту: я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность, которая выше вымысла. Христофор нежно любил своего брата, понимал, как тяжко огорчит он его гениальную душу, отняв у него плод долгой и тяжкой работы, видел его слезы, слышал его стоны, — и все это весело принес в жертву своей системе, своим правилам, своему образу мыслей. Не выше ли он Брута, господа? или по крайней мере, не равен ли этот подвиг с знаменитейшими подвигами языческой добродетели?
Но Себастиан не имел нашего высокого понятия об общественных добродетелях, не понял всего величия Христофорова поступка: комната завертелась вокруг него, он готов был в след за своею работою отправить и экземпляр этого проклятого Гаффория, который был всему виною, — а я должен предуведомить гг. библиоманов, что этот экземпляр, подвергавшийся столь явной опасности, был не больше ни меньше, как напечатанный в Неаполе per Franciscum de Dino, anno Domini 1480 in 4°, то есть editio princeps и что, может быть, это был тот самый, едва ли не единственный экземпляр, который сохранился до нашего времени. Но бог библиомании, неизвестный древним, спас драгоценное издание и обратил Немезиду на голову Христофора, который вскоре после сего происшествия умер, как мы увидим ниже. Это также нечто в роде истории Брутов, и я уверен, что оно попадет в какую-нибудь хрестоматию в число поучительных исторических примеров.
Незадоло перед кончиною Христофора, настал день, в который Себастиан должен был явиться на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию. Христофор Бах пожелал, чтоб это важное происшествие в жизни протестанта случилось при могиле общего отца их, дабы она была, так сказать, свидетелем, что старший брат вполне исполнил родительскую обязанность. Для сего в первый раз завили букли Себастиану, напудрили его, приделали кошелек, сшили ему французский полосатый кафтан из старого бабушкина робронда и повезли в Эйзенах.
Здесь, в первый раз, Себастиан услышал звуки органа. Когда полное, потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических сводов, — Себастиан позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось, оглушило его душу; он не видел ничего — ни великолепного храма, ни рядом с ним стоявших юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось, наполнились этим воздушным звуком, тело его невольно отделялось от земли… он не мог даже молиться. Христофор сердился и не мог понять, отчего прилежный, смиренный, кроткий, даже робкий Себастиан, столь твердо выучивший катихизис в Ордруфе, хуже всех, и как будто с досадою отвечал пастору в Эйзенахе, отчего Себастиян замарал свой кафтан об стену, оставил на башмаке пряжку незастегнутою, был рассеян, невежлив, толкал своих соседей, не уступал места старикам и не умел никому выговорить одну из тех длинных кудрявых фраз, которыми немцы в то время измеряли степень своего уважения. В понятиях Христофора музыка соединялась со всеми семейными и общественными обязанностями: фальшивая квинта и невежливое слово были для него совершенно одно и то же, и он был твердо уверен, что человек, не наблюдающий всеми принятых обыкновений, невежливый, неопрятно одетый, никогда не может быть хорошим музыкантом и наоборот, — и в добром Христофоре зародилось грустное сомнение: неужели он ошибся в своей системе, или лучше сказать в своем брате, и из Себастиана не выйдет ничего путного?
Это сомнение обратилось в уверенность, когда после обедни он: повел Себастиана к Банделеру, славному органному мастеру того времени и родственнику семейства Бахов. После обеда, веселый Банделер, по старинному обычаю, предложил собеседникам спеть так называемый Quodlibet — род музыки, бывшей тогда в большом употреблении; в ней все участвовавшие пели народные песни, все вместе, но каждый свою, и за величайшее искусство почиталось вести свой голос так, чтоб он, несмотря на разноголосицу, составлял с другими голосами чистую гармонию. Бедный Себастиан попадал беспрестанно в фальшивые квинты, и немудрено: он засматривался, засматривался, увы! не на кроткую и прекрасную Энхен, дочь Банделера, которой живой портрет можете видеть в Эрмитаже, в изображении молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом, — Себастиан засматривался на огромные деревянные и свинцовые трубы, клавиши, педали и другие принадлежности недоконченного органа, находившиеся в столовой комнате; его юный ум, пораженный видом этого хаоса, трудился над разрешением задачи: каким образом столь низкие предметы порождают величественную гармонию? Христофор был в отчаянии.
После обеда, старики развеселились, разговорились. Христофор Бах уже выкурил десятую трубку, уже в десятый раз рассказывал анекдот про свой канон и про арнштадских органистов, и уже в десятый раз все присутствующие принимались смеяться от чистого сердца, — когда заметили, что Себастиан исчез. Общее смятение. Туда, сюда — нет Себастиана; Христофор в первую минуту подумал, что Себастиан, уставший от дневных хлопот, захотел ранее лечь в постелю; но он ошибся: Себастиан не возвращался. Христофор, не нашедши его дома, рассердился, огорчился, выкурил трубку и заснул в обыкновенное время.
И немудрено, что не отыскали Себастиана. Никому не могло прийти в голову, что он, в то время, по узким эйзенаховским улицам пробирался к соборной церкви. Мысль — рассмотреть, откуда и как происходят те волшебные звуки, которые поразили его душу еще поутру, во время обедни, зародилась в голове Себастиана, и он положил: во что бы то ни стало доставить себе это наслаждение.
Долго искал он входа в церковь. Главные врата были заперты; уже Себастиан готов был забраться по наружной стене в открытое в двух саженях от земли окошко, не боясь ни сломить головы, ни навлечь на себя подозрения в святотатстве, когда вдруг, к великой радости, он увидел низенькую, не крепко притворенную дверь; он толкнул, — дверь отворилась; маленькая круглая лестница представилась глазам его; дрожа от страха и радости, он быстро побежал по ней, шагая через несколько ступеней, и наконец очутился в каком-то узком месте… перед ним ряды колонн, разной величины мехи, готические украшения. Луна, и теперь покровительствовавшая ему, мелькнула в разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастиан едва не вскрикнул от восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел органиста; смотрит — перед ним и клавиши, — как будто манят его изведать его юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук грянет о своды церкви, — но орган, как будто стон гневного мужа, раздался, испустил нестройное созвучие по храму и умолкнул. Тщетно Себастиан брал тот и другой аккорд, тщетно трогал то одну, то другую клавиатуру, тщетно выдвигал и вдвигал находившиеся вблизи рукоятки, — орган молчал, и только глухой костяной стук от клавишей, приводивших в движение клапаны труб, как будто насмехался над усилиями юноши. Холод пробежал по жилам Себастиана: он помыслил, что Бог наказывает его за святотатство, и что органу суждено навсегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство; но наконец он вспомнил виденные им мехи и с улыбкою догадался, что без их движения орган играть не может, что первый звук, им слышанный, происходил от небольшого количества воздуха, оставшегося в каком-либо воздухопроводе; он подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил их в движение, и потом опрометью бегал к клавиатуре, чтобы воспользоваться тем количеством воздуха, которое не успевало вылететь из меха, пока он добегал до клавиатуры; но тщетно, — не вполне потрясенные трубы издавали лишь нестройные звуки, и Себастиан обессилел от долгого движения. Чтоб не потерять напрасно плодов своего ночного путешествия, он вознамерился по крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства. По узкой лестнице, едва приставленной к верхнему этажу органа, он пробрался в его внутренность. С изумлением смотрел он на все его окружавшее: здесь огромные четвероугольные трубы, как будто остатки от древнего греческого здания, тянулись стеною одна над другою, а вокруг них ряды готических башен возвышали свои остроконечные металлические колонны; с любопытством рассматривал он воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с несметными клапанами клавишей, чудно устроенную машину, неиздающую никакого особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми звуками, которому никакой инструмент подражать не может…
Вдруг он смотрит: четвероугольные столбы подымаются с мест своих, соединяются с готическими колоннами, становятся ряд за рядом, еще… еще — и взорам Себастиана явилось бесконечно, дивное здание, которого на яву описать не может бедный язык человеческий. Здесь таинство зодчества соединилось с таинствами гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора помостом, полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на бесчисленные ритмические колонны; от тысячи курильниц восходил благоухающий дым, и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием… Ангелы мелодии носились на легких облаках его, и исчезали в таинственном лобзании; в стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над святилищем восходили хоры человеческих голосов; разноцветные завесы противозвучий свивались и развивались пред ним, и хроматическая гамма игривым барельефом струилась по карнизу… Все здесь жило гармоническою жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук, — и невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства…
Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением, Себастиан упал ниц на землю, и мгновенно звуки уислились, загремели, земля затряслась под ним, и Себастиан проснулся. Величественные звуки продолжались, с ними сливается говор голосов… Себастиан осматривается: дневной свет поражает глаза, — он видит себя во внутренности органа, где вчера он заснул обессиленный своими трудами.
Себастиан никак не мог уверить своего брата, что провел ночь в церкви, играя на органе; невольное движение души, руководившее Себастиана в сем случае, было непонятно Христофору. Напрасно говорил ему Себастиан о непостижимом чувстве, которое увлекло его, о своем нетерпении, о своем восторге. Христофор отвечал, что ему самому это все известно, что действительно восторг должен существовать в музыканте, как о том пишет и Гаффорий, но что для восторга должно выбирать пристойное время; он доказывал убедительными доводами и примерами, что всякий восторг, всякая страсть должна основываться на правилах благоразумия и пристойного поведения, точно так же, как всякая музыкальная идея на правилах контрапункта, а не на нарушении всех правил, приличий и обычаев; что увлекаться каким бы то ни было чувством есть дело человека безнравственного и неблаговоспитанного; за сим непосредственно, он с новым жаром начинал упрекать Себастана, напоминая ему, что ни отцу, ни деду его, ни прадеду никогда не случалось не ночевать дома, и в заключение приписывал все бывшее с Себастианом выдумке молодого человека, который хочет ею прикрыть какие-нибудь непозволительные шалости.
Это происшествие утвердило Христофора в мысли, что Себастиан — человек погибший, и столько огорчило его, что причинило ему болезнь, от которой он в скорости переселился в вечную жизнь. Себастиан ужаснулся, не нашедши у себя в сердце полного сожаления о потере своего воспитателя.
Себастиан не возвращался более в Ордруф, но, оставшись в Эйзенахе, посвятил жизнь свою развитию своего музыкального дара[29]. С благоговением он выслушивал уроки разных славных органистов, находившихся в этом городе, но ни один из них не удовлетворял его неумолимой любознательности. Тщетно выспрашивал он у своих учителей тайны гармонии; тщетно спрашивал их, каким образом наше ухо понимает соединения звуков? Отчего чувства слуха нельзя поверить никаким другим физическим чувством? Отчего такое соединение одних и тех же звуков приводит в восторг, а другое раздирает слух? Учители отвечали ему условными искусственными правилами, но эти правила не удовлетворяли ума его; то чувство о музыке, которое осталось в его душе после таинственного видения, было ему понятнее, но словами он сам не мог себе дать в нем отчета.
Воспоминание об этом видении не оставляло Себастиана ни на минуту; он не мог бы вполне даже рассказать его, но впечатление, произведенное этим чувством, жило и мешалось со всеми его мыслями и чувствами, и накидывало на них как бы радужное покрывало. Когда он рассказывал о сем Банделеру, которого не переставал посещать после смерти Христофора, старик смеялся и советовал ему не думать о грезах, а употреблять свое время на изучение органного мастерства, уверяя, что оно может доставить ему безбедное на всю жизнь пропитание.
Себастиан, в простоте сердца, почти верил словам Банделера и негодовал на себя, зачем сновидение, так часто и против его воли, приходит к нему в голову.
В самом деле, Себастиан в скором времени переселился к Банделеру, и со всем возможным рвением принялся учиться его ремеслу, а потом и помогать ему. С величайшим рачением он обтачивал клавиши, вымеривал трубы, приделывал поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала; у него из рук, и он с горестию помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшем чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на которое он был осужден; смех работников, их пошлые шутки, визг настраиваемых органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребяческом мечтательстве, снова принимался за работу. Банделер не замечал таких горьких минут души Себастиановой; он видел только его прилежание, и в голове старика вертелись другие мысли: он часто ласкал Себастиана при своей Энхен, или ласкал свою Энхен при Себастиане; часто заводил он речь об ее искусстве вести расход и заниматься другим домашним хозяйством, потом о ее набожности, а иногда и о миловидности. Энхен краснела, умильно посматривала на Себастиана, и с некоторого времени стали замечать в доме, что она с большим рачением начала крахмалить и выглаживать свои манжеты, и еще с большим прилежанием и гораздо больше времени, нежели прежде, проводить на кухне и за домашними счетами.
Однажды, Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду старый его товарищ, недавно приехавший в Эйзенах, люнебургский органный мастер, Иоганн Албрехт. «Я его до сих пор люблю, — говорил Банделер, — он человек добрый и тихий, истинный христианин, и мог бы даже быть славным органным мастером; но человек странный; за все хватается: мало ему органов, нет! он хочет делать и органы, и клавикорды, и скрипки, и теорбы; и над всем этим уж мудрит, мудрит — и что же из этого выходит? Слушайте, молодые люди! Закажут ему орган — он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно — не месяц, не два, а год и больше, — да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется на руках; рад, рад, что продаст его за полцены. Скрипку ли станет делать… Вот сосед наш Клоц — он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера Штейнера, снимет с нее мерку, вырежет доску точьв-точь, по ней и дужку подгонит, и подставку поставит, и колки ввернет, и выйдет у него из рук не скрипка, а чудо; оттого у него скрипки нарасхват берут, не только что в нашей благословенной Германии, но и во Франции, и в Италии — и вот посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт? — станет он мерку снимать… все вычисляет, да вымеривает, ищет в скрипке какой-то математической пропорции: то снимет с нее четвертую струну, то опять навяжет, то выгнет деку, то выпрямит, то сделает ее вздутою, то плоскою — и уж хлопочет, хлопочет; а что выходит? Поверите ли, вот уж двадцать лет, как ему не удалось сделать ни одной порядочной скрипки. Между тем, время идет, а торговля его никак не подвигается: все он как будто в первый раз заводит мастерскую… Не берите с него примера, молодые люди; худо бывает, когда у человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрование в нашем деле, как и во всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они все хорошее придумали, а нам уж ничего выдумывать не оставили; дай Бог и до них-то добраться!»
При этих словах, вошел Иоганн Албрехт[30].
— Кстати, — сказал Банделер, обнимая его: — кстати пришел, мой добрый Иоганн. Я сейчас только бранил тебя и советовал моим молодым людям не подражать тебе.
— Дурно сделал, любезный Карл! — отвечал Албрехт: — потому, что мне в них будет большая нужда. Я приехал просить у тебя помощников для новой и трудной работы…
— Ну, уж верно еще какая-нибудь выдумка! — вскричал Банделер с хохотом.
— Да! выдумка, и которая, подивись, удалась мне…
— Как все твои скрипки…
— Нечто поважнее скрипок; дело идет о совершенно новом регистре[31] в органе.
— Так я уже знал это. Нельзя ли сообщить? Поучимся у тебя хоть раз в жизни…
— Ты знаешь, я не люблю говорить на ветер. Вот, за обедом, на свободе, потолкуем о моем новом регистре.
— Посмотрим, посмотрим.
К обеду собралось несколько человек айзенахских органистов и музыкантов; к ним, по древнему немецкому обычаю, присоединились все ученики Банделера, так, что за столом было довольно многочисленное собрание.
Албрехту напомнили о его обещании.
— Вы знаете, мои друзья, — сказал он, — что я уже давно стараюсь проникнуть в таинства гармонии, и для этого беспрестанно занимаюсь разными опытами.
— Знаем, знаем, — сказал Банделер: — к сожалению, знаем.
— Как бы то ни было, я почитаю такое занятие необходимым для нашего мастерства…
— В этом-то и беда твоя…
— Дослушай меня терпеливо!
— Недавно, занимаясь пифагоровыми опытами над монохордом, я сильно рванул толстую, длинную струну, крепко натянутую, и — вообразите себе мое удивление: я заметил, что к звуку, ею изданному, присоединялись другие тоны. Я повторил несколько раз свой опыт — и наконец явственно удостоверился, что эти тоны были: квинта и терция; это наблюдение озарило мой ум ярким светом: и так, подумал я, все в мире приводится к единству — так и должно быть! Во всяком звуке мы слышим целый аккорд. Мелодия есть ряд аккордов; каждый звук есть не иное что, как полная гармония. Я начал над этим думать; думал, думал — наконец решился сделать к органу новый регистр, в котором каждый клавиш открывает несколько трубок, настроенных в полный аккорд — и этот регистр я назвал мистерией[32]: ибо действительно, в нем скрывается важное таинство.
Все старики захохотали, а молодые на ухо стали перешептываться друг с другом. Банделер не утерпел, вскочил с места, открыл клавикорд: «Послушайте, господа, — вскричал он: — какое изобретение нам предлагает наш добрый Албрехт», и заиграл какую-то комическую народную песню фальшивыми квинтами. Общий смех удвоился; один Себастиан не участвовал в нем, но, вперив глаза на Албрехта, с нетерпением ожидал ответа.
— Смейтесь, как хотите, господа, — но я принужден вам сказать, что мой новый регистр придал такую силу и величие органу, каких у него до сих пор не было.
— Это уж слишком! — проговорил Банделер и, подав знак другим к молчанию, во весь обед не говорил более ни слова об этом предмете.
Когда обед кончился, Банделер отвел Албрехта в сторону от молодых людей и сказал:
— Послушай, мой милый и любезный Иоганн! Не сердись на меня, старого своего сотоварища и соученика; я не хотел тебе говорить при молодых людях; но теперь, наедине, как старый твой друг, говорю тебе: войди в себя, не стыди своих седых волос —
неужели ты в самом деле хочешь свой нелепый регистр приделать к органу?..
— Как приделать! — вскричал Албрехт громко:
- да это уже сделано, и повторяю тебе, ни один доселе существовавший орган не может сравниться с моим…
— Послушай меня, Иоганн! Ты знаешь, я лет пятьдесят уже занимаюсь органным мастерством; лет тридцать живу мастером; вот сосед Гартманн тоже; наши отцы, деды наши делали органы, — как же ты хочешь нас уверить в таком деле, которое противно первым основаниям нашего мастерства?..
— И, однако же, не противно природе!
— Да помилуй; тут не только фальшивые квинты, но совершенная нескладица.
— И между тем, эти фальшивые квинты в полном органе составляют величественную гармонию.
— Да фальшивые квинты…
— Неужели вы думаете, — прервал его Албрехт, — вы, господа, которые в продолжение 50 лет обтачиваете трубы точно так же, как отцы и деды ваши обтачивали, —• неужели вы думаете, что это занятие дало вам возможность постигнуть все таинства гармонии? Этих таинств не откроете молотком и пилою: они далеко, далеко в душе человека, как в закрытом сосуде; Бог выводит их в мир, они принимают тело’ и образ не по воле человека, но по воле Божией. Вам ли остановить ее действия, потому что вы ее не понимаете?.. Но окончим это. Повторяю, что я к вам пришел с просьбою, к тебе, Карл, и к тебе, Гартманн: я теперь завален работою, мне нужны помощники — ссудите меня несколькими учениками.
— Помилуй! — сказал Банделер, рассерженный:
- да кто же из них согласится пойти к тебе в ученики после всего того, что ты здесь наговорил?
— Если б я смел… — проговорил тихо Себастиан.
— Как? ты, Себастиан? лучший, прилежнейший из моих учеников…
— Мне хотелось бы послушать новый орган господина Албрехта…
— Послушать фальшивые квинты… Неужели ты веришь, что это возможное дело?..
— Фома неверующий! — вскричал Албрехт: — да поезжай сам в Люнебург — там по крайней мере уверишься своими собственными ушами…
— Кто? Я? Я поеду в Люнебург? Зачем? Чтобы сказали, что я ничего не смыслю в своем мастерстве, что я такой же чудак, как Албрехт, что я верю его выдумкам, которым поверит разве мальчик, — чтоб все стали смеяться надо мною…
— Не беспокойся; ты будешь в такой компании, над которою не будут смеяться. Император, в проезд свой чрез Люнебург, был у меня…
— Император?
— Ты знаешь, какой он глубокий знаток музыки. Он слышал мой новый орган и заказал мне такой же для венской соборной церкви; вот условие в 10 тысяч гульденов; вот другие заказы для Дрездена, для Берлина… Теперь веришь ли мне? Я до сих пор не говорил вам об этом и ожидал, что вы поверите словам вашего старого Албрехта…
Руки опустились у присутствующих. После некоторого молчания, Клоц подошел к Албрехту и, низко поклонясь ему, сказал: «Хоть я и не занимаюсь органным мастерством, но такое важное открытие заставляет и меня просить вас, господин Албрехт, позволить мне посмотреть на ваш новый регистр и поучиться.» Гартманн, не говоря ни слова, тотчас пошел домой приготовляться к отъезду. Один Банделер остался в нерешимости; он отпустил к Албрехту несколько учеников, а с ними и Себастиана, но сам в Люнебург не поехал.
Недолго работал Себастиан у Албрехта. Однажды, в праздничный день, когда юноша, сидя за клавикордом, напевал духовные песни, старик незаметно вошел в комнату и долго его слушал. «Себастиан!» наконец сказал он: «я теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастиан! —вскричал пламенный старец: —• ты определен на это высокое звание, которого важность немногие понимают. Тебе дало в удел Провидение говорить тем языком, на котором человеку понятно Божество, и на котором душа человека доходит до престола Всевышнего. Со временем мы больше поговорим об этом. Теперь же оставь свои ремесленные занятия; я теряю в тебе надежного помощника, но не хочу противоборствовать воле Провидения: оно тебя недаром создало.
— Тебе, — продолжал Албрехт после некоторого молчания тебе трудно будет здесь получить место органиста; у тебя хороший голос — надобно образовать его; Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастору: ходи вместе с нею; между тем, я постараюсь поместить тебя в хор Михайловской Церкви — это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган — это величественное подобие Божия мира: в обоих много таинств; их открыть может одно прилежное изучение.
Себастиан бросился к ногам Албрехта.
С тех Себастиан был как родной в доме Иоганна.
Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей черные лоснистые локоны, которые кудрями вились над северными голубыми глазами; но в этом заключалось все, чем Магдалина отличалась от своих сверстниц. Лишившись матери на третьем году от рождения и воспитанная в простоте старинных немецких нравов, она не знала ничего, кроме своего маленького мира: поутру посмотреть за кухней, потом полить цветы в огороде, после обеда уголок возле окошка и пяльцы, в субботу принять белье, в воскресенье к пастору. Про нее тогдашние люнебургские музыканты говорили, что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. Себастиан ходил с нею учиться петь, как будто с товарищем. На неопытного юношу, воспламененного речами Албрехта, не действовала красота и невинность девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились одни звуки, их чудные сочетания, их таинственные отношения к миру. Напротив, гордый юноша еще сердился на прелестную и выговаривал ей, когда ее несозревший голос перерывался на необходимой ноте аккорда, или когда она простодушно спрашивала объяснения в музыкальных задачах, которые казались так легкими Себастиану.
Себастиан плавал в своей стихии: албрехтово огромное хранилище книг и нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах, особливо на клавикорде, или занимался пением; в продолжение дня он выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа, и там, один, под готическими сводами, изучал таинства чудного инструмента. Лишь алтарь Божий, покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастиан вспоминал свое приключение в айзенахской церкви; снова его младенческое сновидение восставало из-за мрачных углублений храма: с каждым днем оно становилось ему понятнее — и благоговейный ужас находил на душу юноши, сердце его горело, и волосы подымались на голове. К вечеру, возвращаясь домой, он заставал Албрехта, уставшего от дневных забот, окруженного учениками; тихо беседовал он с ними, и высокие речи, позлащенные игривым иносказанием, выливались из уст его. Не думайте, однако же, господа, что Албрехт принадлежал к числу тех красноречивых риторов, которые сперва начертят голый скелет, а потом и приймутся, для удовольствия почтеннейшей публики, украшать его метафорами, аллегориями, метонимиями и другими конфектами. Язык обыкновенный был потому редок в устах Албрехта, что он не находил в нем слов для выражения своих мыслей: он был принужден искать во всей природе предметов, которые могли бы облечь его чувство, недоговариваемое словом. Есть язык, которым говорит полудикий, перешедший на первую точку просвещения, когда его только что поразили новые еще неразгаданные мысли; тем же языком говорит и вошедший в святилище тайных наук, желая дать тело предметам, для которых недостаточен язык человека; таким языком говорил и Албрехт, который, может быть, был соединением того и другого; немногие сочувствовали Албрехту и понимали его; другие старались поймать в словах его какое-либо новое руководство для своего мастерства; остальные, рассеянно, — из почтения слушали его.
— Было время, — говаривал Албрехт, — от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было ненужно человечеству; сладко покоилось оно в невинной, младенческой колыбели и в беспечных снах понимало и Бога и природу, настоящее и будущее. Но… всколыхнулась колыбель младенца; нежному, неоперенному как мотыльку, в едва раздавшейся личинке, предстала природа грозная, вопрошающая; тщетно юный алкид хотел в свой младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась главою мира идей, пятою — грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека сравниться с собою. Тогда родились два постоянные, вечные, но опасные, вероломные союзника души человека: мысль и выражение.
— Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы до сих пор оставались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом; остались еще болезни человека, которых тяжкая цепь исчезает во мраке древности. Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал, но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество; уже, казалось, он подчинил себе необоримую, — как вдруг пред душою человека явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более докучливый, более недовольный — он сам: с появлением этого сподвижника проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с ожесточением устремились на человека и, как Титаны в битве с Зевесом, поражали его громадой страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и необходимости, о движении и покое, и тщетно бы доныне философ уклонялся за щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали и конхоиды, — человечество погибло бы, если бы небо не послало ему нового поборника: искусство! Эта могучая, ничем необоримая сила, отблеск Зиждителя, скоро покорила себе и природу, и человека; как Эдип, она угадала все символы двуглавого сфинкса — и это торжественное мгновение жизни человечества люди назвали Орфеем, покоряющим камни силою гармонии. С помощью этой живительной, творческой мощи, человек соорудил здание иероглифов, статуй, храмов, «Илиаду» Гомера, «Божественную Комедию» Данте, олимпийские гимны и псалмы христианства: он сомкнул в них таинственные силы природы и души своей; заключенные в их великолепных, но тесных темницах, они рвутся из них на свободу, и оттого, при взгляде на Цецилию Дюрера, на Венеру Медичейскую, со сводов страсбургской колокольни на нас пышет тем дыханием бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную думу.
— Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не докажут пламенные строки стихотворца — та степень, где душа, гордая своею победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред Вышнею Силою, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию Ее престола, и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык сего чувства— музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки, обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, — лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека.
— Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствовании орудий сего дивного искусства; в их простых, грубых трубах сокрыто таинство возбуждения возвышеннейших чувств в душе человека; каждый новый шаг их к успеху приближает их к той духовной силе, которой они должны служить выражением; каждый новый шаг их есть новая победа человека над жизнью, над этим призраком, который, смеясь над усилиями ума, с каждым днем становится ужаснее и грозит в прах разрушить скудельный сосуд человека.
Так часто беседовал Албрехт; вокруг его царствовало глубокое безмолвие; лишь изредка вспыхивал уголь погасавшего очага и мгновенно освещал седую голову старца, молодые, свежие лица германских юношей, черные локоны Магдалины, блестящие развалины недоконченных инструментов… Раздавался голос ночного сторожа, старец благословлял присутствующих и оканчивал гармонический день торжественною, звучною молитвою.
Слова Албрехта падали на душу Себастиана, часто он терялся в их таинственности; он не мог бы даже пересказать их, но понимал чувство, которое они выражали; этим чувством бессознательно возрастала душа его и укреплялась в пламенной внутренней деятельности…
Годы протекали; Албрехт окончил постройку своих органов, полученные деньги роздал по ученикам, или употребил на новые опыты, и, не помышляя об умножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым усовершенствованием своего любимого инструмента: говорят, что ort хотел соединить в нем представителей всех стихий мира: земли и воздуха, воды и огня. Между тем, в Люнебурге только и говорили, что о молодом органисте Бахе; и голос Магдалины развивался с летами: уже она могла разбирать партицию с первого взгляда, пела и играла Себастианову музыку.
Однажды, Албрехт сказал молодому музыканту: «Слушай, Себастиан; тебе уже не у кого учиться в Люнебурге: ты далеко обогнал всех здешних органистов; но искусство бесконечно: тебе надобно познакомиться с теми, которых место ты некогда должен заступить в музыкальном мире. Я тебе выхлопотал место придворного скрипача в Веймаре; оно тебе доставит деньги — необходимую’ вещь на земле, а деньги доставят тебе возможность побывать в Любеке и Гамбурге, где ты услышишь славных друзей моих: Букстегуда и Рейнкена. Мешкать нечего в этом свете; время летит — собирайся в дорогу.»
Сначала, это предложение обрадовало Себастиана: услышать Букстегуда, Рейнкена, которых сочинения он знал почти наизусть, поверить себя, так ли он понимал их высокие мысли; услышать их блистательные импровизации, которых нельзя приковать к бумаге; узнать их способ соединения регистров; испытать свои силы пред этими знаменитыми судиями; распространить свою известность — все это в минуту представилось юному воображению; но оставить дом, в котором развился его младенческий талант, дом, в котором все дышало, все жило гармониею; не слыхать более Албрехта, попасть снова в среду людей холодных, непонимающих святыни искусства!.. Тут пришла ему в голову и Магдалина с ее черными локонами, с ее голубыми глазами, с ее простосердечною улыбкою. Он так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему, казалось, приросли все любимые мелодии Себастиана; она так хорошо помогала ему разыгрывать новые партиции; она с таким участием слушала его сочинения; он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза его неподвижно останавливались на одном и том же месте… Еще недавно, она догадалась, что Себастиановы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в аккорде, встала, наклонилась на стул и положила свой маленький пальчик на клавиш… Себастиан задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни; он удивлялся, как до сих пор не замечал этого… посмотрел вокруг себя; вот ноты, которые она для него переписывала; вот перо, которое она для него чинила; струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы потерялась… Из всего этого, Себастиан заключил, что Магдалина ему необходима; углубляясь больше в самого себя, он наконец нашел, что чувство, которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называют любовью. Это открытие его очень изумило: ежедневное обращение, в одной и той же сфере мыслей и чувств; ежедневное спокойствие, столь естественное, сродное характеру Себастиана, даже однообразный порядок занятий в доме Албрехта, — все это так приучило душу юноши к тихому, гармоническому бытию; Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь их зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей: — так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни. — Может быть, Магдалина стала раньше понимать это чувство; но одна разлука могла объяснить его Себастиану.
— Магдалина! сестрица! — сказал ей Себастиан, запинаясь, когда она вошла в комнату, — отец твой посылает меня в Веймар… мы не будем вместе… может быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою? тогда мы всегда будем вместе.
Магдалина закраснелась, подала ему руку и сказала: — Пойдем к батюшке.
Старик встретил их, улыбаясь:
— Я уже давно предвидел это — сказал он: — видно, Божия воля, — прибавил он со вздохом, — Бог да благословит вас, дети; искусство вас соединило: пусть оно будет крепкою связью для всего вашего существования. Но только, Себастиан, не слишком прилепляйся к пению; ты слишком часто поешь с Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно, в минуту самого чистого вдохновения — в голос прорываются звуки из другого, нечистого мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!.. Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна природа; его ровные созвучия не покоряются прихотям земного наслаждения; лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу и его деревянным трубам и они, торжественно потрясая воздух, выводят пред нее собственное ее величие…
Я не буду вам рассказывать, милостивые государи, подробностей о свадьбе Себастиана, о его поездке в Веймар, о кончине Албрехта вскоре затем последовавшей, о разных должностях, которые Себастиан занимал в разных городах; о его знакомстве с разными знаменитыми людьми. Все эти подробности вы найдете в различных биографиях Баха; мне — не знаю как вам — мне любопытнее происшествия внутренней жизни Себастиана. Чтоб познакомиться с этими происшествиями есть единственное средство: я вам советую, подобно мне, проиграть всю бахову музыку от начала до конца. Жаль, что умер мой говорливый старик Албрехт: по крайней мере, рассказывал то, что чувствовал Себастиан; когда Себастиан слушал Албрехта, то всегда думал, что себя слушает; сам же словесным языком говорил мало, —он говорил только звуками органа. А вы не можете себе вообразить, как трудно с этого небесного, беспредельного языка переводить на наш сжатый, смешанный с прахом жизни язык. Иногда мне на четыре ноты приходится писать целый том комментарий, и все-таки эти четыре ноты яснее моего тома говорят для того, кто умеет понимать их.
Действительно, Бах знал только одно в этом мире — свое искусство; все в природе и жизни, — радость, горе — было понятно ему тогда только, когда проходило сквозь музыкальные звуки; ими он мыслил, ими чувствовал, ими дышал Себастиан; все остальное было для него ненужно и мертво. Я верю тому, что Тальма в минуту сильнейшей скорби невольно подходил к зеркалу, чтоб посмотреть, какие морщины она произвела на лице его. Таков должен быть художник — таков был Бах; подписывая денежную сделку, он заметил, что буквы его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал на нее фугу; услышав первый крик своего младенца, он обрадовался, но не мог не исследовать, к какого рода гамме принадлежали звуки им слышанные; узнав о смерти своего истинного друга, он закрыл лицо рукою — и через минуту начал писать погребальный Мотетто. — Не обвиняйте Баха в нечувствительности: — он чувствовал, может быть, глубже других, но чувствовал по-своему; это были человеческие чувства, но в мире искусства. Столь же мало он ценил и собственную свою славу: в Гамбурге рассказывали, как столетний органист Рейнекен, услышав Баха, прослезился и сказал с простосердечием: «Я думал, что мое искусство умрет вместе со мною, но ты его воскрешаешь.» В Дрездене толковали, как Маршанд, знаменитый органист того времени, вызванный на соперничество с Бахом, испугался и уехал из Дрездена в самый день концерта; в Берлине удивлялись, что Фридрих Великий, прочитывая перед началом своего домашнего концерта список1 приезжающих в Потсдам, сказал окружающим с видимым беспокойством: «Господа! старший Бах приехал», со смирением отложил свою флейту, послал тотчас за Бахом, заставил его в дорожном платье переходить от фортепьян к фортепьянам, которые стояли во всех комнатах Потсдамского Дворца, дал Себастиану тему для фуги, и с благоговением слушал его.
А Себастиан, возвращаясь к своей Магдалине, рассказывал ей, лишь какая счастливая мелодия ему попалась во время импровизации перед Рейнкеном, как сделан соборный орган в Дрездене и как он у короля Фридриха воспользовался расстроенною нотою фортепьяна для энгармонического перехода — и только! Магдалина не спрашивала больше, а Себастиан тотчас садился за клавикорд и играл или пел с нею свои новые сочинения: это был обыкновенный способ разговора между супругами; иначе они не говорили между собою.
Таковы были и все дни его жизни. Утром он писил, потом объяснял своим сыновьям и другим ученикам таинства гармонии, или исполнял в церкви должность органиста, ввечеру садился за клавикорд, пел и играл с своей Магдалиной, засыпал спокойно, и во сне ему слышались одни звуки, представлялись одни движения мелодии. В минуты рассеянности, он веселил себя, разбирая новую музыку ad aperturam libri, или импровизируя фантазии по цифрованному басу, или слушая трио, садился за клавикорд, прибавлял новый голос и таким образом превращал трио в настоящий квартет.
Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте, еще более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха. Этот характер; отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его время вкусу; но впоследствии Бах отряс и этот прах, привязывавший его к ежедневной >цизни, и спокойная душа его вполне запечатлелась в его величественных мелодиях, в его ровном, бесстрастном выражении. Словом, он сделался церковным органом, возведенным на степень человека.
Я уже говорил вам, что на него вдохновение не находило порывами; тихим огнем оно горело в душе его: за клавикордом дома, в хоре своих учеников, в приятельской беседе, за органом в храме, он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, земная страсть не прорывались в его звуки; оттого, теперь, когда музыка перестала быть молитвою, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия — музыка Баха кажется холодною, безжизненною; мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтоб, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца — мы боимся жизни! боимся того что не выражается словами: а что можно ими выразить?.. Не то ощущал Бах, погруженный в развитие своих музыкальных фантазий: вся душа его переселялась в пальцы; покорные его воле, они выражали его чувство в бесчисленных образах; но это чувство было едино, и простейшее его выражение заключалось ц нескольких нотах: так едино чувство молитвы, хотя дары ее разнообразно являются в людях.
Не то ощущали и счастливцы, внимавшие органу, звучавшему под пальцами Баха; не рассеивалось их благоговение игривыми блестками: его сначала выражала мелодия простая, как просто первое чувство младенствующего сердца, — потом, мало-помалу, мелодия развивалась, мужала, порождала другую ей созвучную, потом третью; все они то сливались между собою в братском лобзании, то рассыпались в разнообразных аккордах; но первое благоговейное чувство не терялось ни на минуту: оно лишь касалось всех движений, всех изгибов сердца, чтоб благодатною росою оживить все силы душевные; когда же были исчерпаны все их многоразличные образы, оно снова являлось в простых, но огромных, полных созвучиях, и слушатели выходили из храма с освеженною, с воззванною к жизни и любви душою.
Биографы Баха описывают это гармоническое, ныне потерянное таинство следующим образом: «Во время богослужения, — говорят они, — Бах брал одну тему и так искусно умел ее обрабатывать на органе, что она ему доставала часа на два. Сначала была слышна эта тема в форшпиле или в прелюдии; потом Бах обрабатывал ее в виде фуги; потом, посредством различных регистров, обращал он в трио или квартет все ту же тему; за сим следовал хорал, в котором опять была та же тема, расположенная на три или на четыре голоса; наконец, в заключение, следовала новая фуга, опять на ту же тему, но обработанную другим образом и к которой присоединялись две другие. Вот настоящее органное искусство.»
Так эти люди переводят на свой язык религиозное вдохновение музыканта!
Однажды, во время богослужения, Бах сидел за органом весь погруженный в благоговение, и хор присутствовавших сливался с величественными созвучиями священного инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился; через минуту он снова продолжал играть, но все заметили, что он был встревожен, что он беспрестанно оборачивался назад и с беспокойным любопытством посматривал на толпу. В средине пения, Бах заметил, что к общему хору присоединился голос прекрасный, чистый, но в котором было что-то странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто он то заливался, как вопль страдания, то резко раздавался, как буйный возглас веселой толпы, то вырывался как будто из мрачной пустыни души, — словом, это был голос не благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Опытное ухо Баха тотчас заметило этот новый род выражения; оно было для него ярким, ослепительным цветом на полусветлой картине; оно нарушало общую гармонию; от этого выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным; духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то горькая насмешка над общим таинственным спокойствием — она смутила Баха; тщетно он хотел не слыхать ее, тщетно хотел истребить эти земные порывы в громогласных аккордах: страстный, болезненный голос гордо возносился над всем хором и, казалось, осквернял каждое созвучие.
Когда Бах возвратился домой, вслед за ним вошел незнакомец, говоря, что он иностранец, музыкант и пришел принести дань своего уважения знаменитому Баху. То был молодой человек, высокого роста с черными, полуденными глазами; против германского обыкновения, он не носил пудры; его черные кудри рассыпались по плечам, обрисовывали его смуглое, сухощавое лицо, на котором беспрестанно менялось выражение; но характерным для его лица была какая-то беспокойная задумчивость или рассеянность; его глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету и ни на одном не останавливались; казалось, он боялся чужого внимания, боялся и своих страстей, которые мрачным огнем горели в его томных, подернутых влагою взорах.
— Я родом из Венеции, по имени Франческо, — сказал молодой человек: — ученик знаменитого аббата Оливы, последователя славного Чести.
— Чести! — сказал Бах: — я знаю его музыку; слыхал и об аббате Оливе, хотя мало; очень рад познакомиться с вами.
Добродушный и простосердечный Бах, ласково принимавший всех иностранцев, обласкал и молодого человека, расспрашивал его о состоянии музыки в Италии и наконец, хотя и не любил новой итальянской музыки, но пригласил Франческо познакомить его с новыми произведениями его учителя.
Франческо отважно сел за клавикод, запел, — и Себастиан тотчас узнал тот голос, который поразил его в церкви, однако же, не показал неудовольствия, и слушал венециянца со всегдашним своим спокойствием и добродушием.
Тогда только что начинался век новой итальянской музыки, которой последнее развитие мы видим в Россини и его последователях. Кариссими, Чести, Кавалли хотели сбросить несколько уже устаревшие формы своих предшественников, дать пению некоторую свободу; но последователи сих талантов пошли далее: уже пение претворялось в неистовый крик; уже в некоторых местах прибавляли украшения не для самой музыки, но чтоб дать певцу возможность блеснуть своим голосом; изобретение слабело, игривость рулад и трелей заступила место обработанных, полных созвучий. Бах имел понятие об операх Чести и Кавалли; но новый род, в котором пел Франческо, был совершенно неизвестен арнштадтскому органисту. Представьте себе важного Баха, привыкшего к мелодическому спокойствию, привыкшего в каждой ноте видеть математическую необходимость, и слушающего набор звуков, которым итальянское выражение, незнакомое Германии, придавало совершенно особенный характер, причудливый, тревожный. Венециянец пропел несколько арий (это слово уже вводилось тогда в употребление) своего учителя, потбм несколько народных канцонетт, обделанных в новом вкусе. Кроткий Бах все слушал терпеливо, только смеялся исподтишка, и с притворным смирением замечал, что он не в состоянии ничего написать в таком роде.
Но что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего лица? отчего она неподвижно устремила взоры на незнакомца? отчего трепещет она? отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз?
Незнакомец кончил, распрощался с Бахом, просил позволения еще раз посетить его, — а Магдалина все стоит неподвижно, опершись на полурастворенную дверь, и все еще слушает. Незнакомец, уходя, нечаянно взглянул на Магдалину, и холод пробежал по ее нервам.
Когда незнакомец совсем ушел, Бах, незаметивший ничего происшедшего, хотел с Магдалиною пошутить немного на счет своего самонадеянного нового знакомца; но вдруг он видит, что Магдалина бросается к клавикорду и старается повторить те напевы, те выражения незнакомца, которые остались у ней в памяти. Себастиан подумал сначала, что она передразнивает венециянца, и готов был расхохотаться; но он пришел вне себя от удивления, когда Магдалина, закрыв лицо руками, вскричала:
— Вот музыка, Себастиан! вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю музыку! Часто, как будто во сне я вспоминала те мелодии, которые мать моя напевала, качая меня на руках своих, — но они исчезли из моей памяти; тщетно я хотела их найти в твоей музыке, во всей той музыке, которую я слышу ежедневно, — тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало — но не могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты, который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Лишь теперь я узнала, чего недостает вашей музыке: я вспомнила песни моей матери… Ах, Себастиан! — вскричала она с необыкновенным движением кидаясь на шею к Себастиану: — брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши, Бога ради, пиши итальянские канцонетты.
Себастиан без шуток подумал, что его Магдалина просто помешалась; он посадил ее в кресла, не спорил, и обещал все, чего она ни просила.
Незнакомец посетил еще несколько раз нашего органиста. Себастиан был в состоянии выбросить его из окошка; но, видя радость своей Магдалины при каждом его посещении, он был не в силах принять его неласково.
Однако же, Себастиан с удивлением замечал, что в наряде Магдалины явилась какая-то изысканность, что она почти глаз не спускала с молодого венециянца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его; Себастиану странным казалось, прожив 20 лет с своею женою в полной тишине и согласии, вдруг приняться ревновать ее к человеку, которого она едва знала; но Бах был беспокоен, и слова албрехтовы: «голос исполнен страстей человеческих» невольно отзывались в ушах его.
К несчастию, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова. Итальянская кровь, в продолжение сорока лет… сорока лет! обманутая воспитанием, образом жизни, привычкою — вдруг пробудилась при родных звуках; новый, неразгаданный мир открылся Магдалине; полуденные страсти, долго непонятные, долго сжатые в душе ее, развились со всею быстротою пламенной юности; их терзания увеличивались терзанием, которое только может испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей.
Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста; лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных варваров; сладко было его сердцу отмстить за насмешки, которыми немецкие музыканты осыпали музыку его школы, в доме их первоклассного таланта перебить дорогу у классической фуги; и когда Магдалина, вне себя, забывая своего мужа, обязанности матери семейства, опершись на клавикорд, устремляла на него пламенные взоры, — насмешливый венециянец также не жалел своих соблазнительных полуденных глаз, старался вспомнить все те напевы, все то выражение, которые приводят в восторг итальянца, — и бедная Магдалина, как дельфийская жрица на треножнике, невольно входила в судорожное, убийственное состояние.
Наконец итальянцу наскучила эта комедия: не ему было понять душу Магдалины — он уехал.
Бах был вне себя от радости. Бедный Себастиан! Правда, Франческо не увез Магдалины, но увез спокойствие из тихого жилища смиренного органиста. Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о своем хозяйстве — теперь она сидела по целым дням, сложив руки, в глубокой задумчивости и потихоньку напевала франческины канцонетты. — Тщетно Бах писал для нее и веселые менуэты, и заунывные сарабанды, и фуги in stilo francese — Магдалина слушала их равнодушно, почти с неудовольствием, и говорила: «Прекрасно! а все не то!» — Бах начинал сердиться. Немногие и тогда понимали его музыку; преданный вполне искусству, он не дорожил людским мнением, мало верил похвалам часто пристрастных любителей; не в преходящей моде, но в собственном глубоком чувстве он старался постигнуть тайны искусства; но он привык к участию Магдалины в его музыкальной жизни; ему сладко было ее одобрение: оно укрепляло его самоуверенность. Видеть ее равнодушие, видеть противоречие с целию своей жизни и видеть его в маленьком кругу своего семейства, в своей жене, в существе, которое в продолжение стольких лет одно с ним чувствовало, одно мыслило, одно пело, — это было несносно для Себастиана.
К этому присоединились и другие неприятности: Магдалина почти оставила свое хозяйство; порядок, к которому привык Бах в своем доме, нарушился; прежде, он бывал так спокоен в этом отношении, так свободно предавался своему искусству, зная, что Магдалина заботится о всех его привычках, о всем невещественном жизни, — теперь Себастиан принужден был сам входить во все подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, посреди музыкального вдохновения думать о своем платье. Бах сердился.
А Магдалина! Магдалина терзалась, но другим образом. Часто, отерши глаза, вспоминала она о своих обязанностях, или раскрывала Баховы партиции, — но ей являлись черные глаза Франческа, в ушах ее отдавались его страстные напевы, и Магдалина с отвращением бросала от себя бесстрастные ноты. Часто ее терзания доходили до исступления; она готова была забыть все, оставить свой дом, бежать вслед за прелестным венециянцем, упасть к его ногам и принести ему в дар свою любовь вместе с своею жизнию; но она взглядывала в зеркало: — равнодушное, оно представляло ей сорокалетние морщины, которые ясно говорили Магдалине, что пора ее миновалась, — и Магдалина с воплем и рыданием бросалась на постелю, или бежала к мужу и в сильном волнении духа говорила ему: «Себастиан! напиши мне итальянскую канцонетту! неужели ты не можешь написать итальянской канцонетты?» Несчастная думала, что этим она перенесет на Себастиана преступную любовь свою к Франческо.
Бах слушал ее и не мог не смеяться; он почитал слова Магдалины прихотью женщины: а для женской ли прихоти мог Себастиан унизить искусство, низвести его на степень фиглярства? Просьбы Магдалины были ему и смешны и оскорбительны. Однажды, чтоб отвязаться от нее, он написал на листке известную тему, которою впоследствии воспользовался Гуммель:
но тотчас заметил, как удобно она может образоваться в фугу. Действительно, ему недоставало cis дурной фуги в сочиняемом им тогда Wohltemperiertes Clavier, он поставил в ключе шесть диэзов, — и итальянская канцонетта обратилась в фугу для учебного употребления[33].
Между тем, время текло. Магдалина перестала просить у Себастиана итальянских канцонетт, снова принялась за хозяйство — и Бах успокоился: он мог попрежнему предаться усовершенствованию своего искусства, — а это одно и надобно ему было в жизни; он полагал, что прихоть Магдалины исчезла совершенно, и хотя она редко, как бы нехотя, разбирала с ним партиции, но Бах привык даже и к ее равнодушию: он написал тогда свою знаменитую Passion’s Musik, был ею доволен — ему не надобно было ничего более.
В то же время, новое обстоятельство стало хотя обманом способствовать его семейному спокойствию. Давно уже зрение Баха, изнуренное продолжительными трудами, начинало ослабевать; дошло наконец до того, что он не мог более работать вечером; наконец и дневной свет сделался тяжким для Себастиана; наконец и дневной свет исчез для него. Болезнь Себастиана пробудила на время Магдалину; она нежно заботилась о бедном слепце, писала музыку под его диктовку, играла ее, водила его под руку в церковь к органу, — казалось, воспоминание о Франческо совсем изгладилось из ее памяти.
Но это была неправда. Чувство, вспыхнувшее в Магдалине, только покрылось пеплом; оно не являлось наружу, но тем сильнее разрывалось в глубине души ее. Слезы Магдалины иссякли; улетело то пиитическое видение, в котором представлялся ей обольстительный венециянец; она не позволяла себе более напевать его песен; словом, все прекрасное, услаждающее терзания любви, покинуло Магдалину; в ее сердце осталась одна горечь, одна уверенность в невозможности своего счастия, один предел страданиям — могила. И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истреблял румянец и полноту Магдалины, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал ее дыхание…
Бах узнал все это, когда Магдалина была уже на смертной постели.
Эта потеря поразила Себастиана больше собственного несчастия; с слезами на глазах, написал он погребальную молитву, и проводил тело Магдалины до кладбища.
Сыновья Себастиана Баха с честию занимали места органистов в разных городах Германии. Смерть матери соединила все семейство: все сходились к знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами; старец слушал все со вниманием, по привычке искал прежней жизни, прежней прелести в сих рассказах, — но почувствовал в первый раз, что ему хотелось чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько, посидел возле него без посторонних распросов, положил бы руку на его рану… Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской должности… Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем семействе он был — лишь профессор между учениками. Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей — кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания — существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мертвым трупом!
Тяжко было Себастиану; но он еще не унывал: святое пламя искусства еще горело в его сердце, еще наполняло для него мир, — и Бах продолжал учить своих последователей, давать советы при постройке органов и занимать в церкви должность органиста.
Но скоро Бах заметил, что его мысли перестали ему представляться в прежней ясности, что пальцы его слабеют: что прежде казалось ему легким, то теперь было необоримою трудностью; исчезла его ровная, светлая игра; его члены искали успокоения.
Часто он заставлял себя приводить к органу; попрежнему силою воли хотел он победить неискусство пальцев, попрежнему хотел громогласными созвучиями пробудить своё засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом вспоминал свое младенческое сновидение: ясно оно было ему, вполне понимал он его таинственные образы —и вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса Магдалины, — но тщетно: чрез его воображение пробегал лишь нечистый, соблазнительный напев венециянца, — голос Магдалины повторял его в углублении сводов, — и Бах в изнеможении упадал без чувств…
Скоро Бах уже не мог сойти с кресел; окруженный вечною тьмою, он сидел сложив руки, опустив голову — без любви, без воспоминаний… Привыкший, как к жизни, к беспрестанному вдохновению, он ждал снова его благодатной росы, — как привыкший к опиуму жаждет небесного напитка; воображение его, изнывая, искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души его и жизнь вселенной, —но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь клавиши, трубы, клапаны органа! мертвые, безжизненные, они уж не возбуждали сочувствия: магический свет, проливавший на них радужное сияние, закатился навеки!..
СИЛЬФИДА
(ИЗ ЗАПИСОК БЛАГОРАЗУМНОГО ЧЕЛОВЕКА)
ПОСВ. АНАС. СЕРГ. П—ВОЙ
Поэта мы увенчаем цветами и выведем его вон из города.
Платон.
Три столба у царства: поэт, меч и закон.
Предания Северных Бардов.
Поэты будут употребляться лишь в назначенные дни для сочинения гимнов общественным постановлениям.
Одна из промышленных компаний XVIlI-го века.
! ? ! ?
XIX век.
ПИСЬМО I
Наконец, я в деревне покойного дядюшки. Пишу к тебе, сидя в огромных дедовских креслах, у окошка; правда, перед глазами у меня вид не очень великолепный: огород, две-три яблони, четвероугольный пруд, голое поле — и только; видно, дядюшка был не большой хозяин; любопытно знать, что же он делал, проживая здесь в продолжение пятнадцати лет безвыездно. Неужели он, как один из моих соседей, встанет поутру рано, часов в пять, напьется чаю и сядет раскладывать гран-пасьянс вплоть до обеда; отобедает, ляжет отдохнуть и опять за гранпасьянс вплоть до ночи; — так проходят 365 дней. Не понимаю. Спрашивал я у людей, чем занимался дядюшка? Они мне отвечали: «Да т а к-с». Мне этот ответ чрезвычайно нравится. Такая жизнь имеет чтото поэтическое, и я надеюсь вскоре последовать примеру дядюшки; право, умный был человек покойник!
В самом деле, я здесь по крайней мере хладнокровнее, нежели в городе, и доктора очень умно сделали, отправив меня сюда; они, вероятно, сделали это для того, чтоб сбыть меня с рук; но, кажется, я их обману: сплин мой, подивись, почти прошел; напрасно думают, что рассеянная жизнь может лечить больных в моем роде; неправда: светская жизнь бесит, книги также бесят, а здесь, вообрази себе мое счастие — я почти никого не вижу, и со мной нет ни одной книги! Этого счастия описать нельзя — надобно испытать его. Когда книга лежит на столе, то невольно протягиваешь к ней руку, раскрываешь, читаешь; начало тебя заманивает, обещает золотые горы, — подвигаешься дальше, и видишь одни мыльные пузыри, ощущаешь то ужасное чувство, которое испытали все ученые от начала веков до нынешнего года включительно: искать и не находить! Это чувство мучило меня с тех пор, как я начал себя помнить, и я ему приписываю те минуты сплина, которые докторам угодно приписывать желчи.
Однако ж не думай, чтоб я жил совершенно отшельником: по древнему обычаю, я, как новый помещик, сделал визиты всем моим соседям, которых, к счастию, немного; говорил с ними об охоте, которой терпеть не могу, о земледелии, которого не понимаю, и об их родных, о которых сроду не слыхивал. Но все эти господа так радушны, так гостеприимны, так чистосердечны, что я их от души полюбил; ты не можешь себе представить, как меня прельщает их полное равнодушное невежество обо всем, что происходит вне их уезда; с каким наслаждением я слушаю их невероятные суждения о единственном нумере «Московских Ведомостей», получаемом на целый уезд; в этом нумере, для предосторожности обвернутом в обойную бумагу, читается по очереди все, от привода лошадей в столицу до ученых известий включительно; первые, разумеется, читаются с любопытством, а последние для смеха, — который я разделяю с ними от чистого сердца, хотя по другой причине; —за то пользуюсь всеобщим уважением. Прежде, они меня боялись и думали, что я, как приезжий из столицы, буду им читать лекции о химии или плодопеременном хозяйстве; но когда я им высказал, что по моему мнению лучше ничего не знать, нежели знать столько, сколько знают наши ученые, что ничто столько не противно счастию человека, как много знать, и что невежество никогда еще не мешало пищеварению, тогда они ясно увидели, что я добрый малой и прекраснейший человек, и стали мне рассказывать свои разные шутки над теми умниками, которые на зло рассудку заводят в своих деревнях картофель, молотильни, крупчатки и другие разные вычурные новости; умора да и только! — И по делом этим умникам — об чем они хлопочут? Которые побойчее, те из моих новых друзей рассуждают и о политике; всего больше их тревожит турецкий султан по старой памяти, и очень их занимает распря у ТигилБузи с Гафис-Бузи; также не могут они добраться, отчего Карла X начали называть Дон-Карлосом… Счастливые люди! Мы спасаемся от омерзения, которое наводит на душу политика, искусственным образом — т. е. отказываемся читать газеты, а они самым естественным — т. е. читают и не понимают…
Истинно, смотря на них, я более и более уверяюсь, что истинное счастие может состоять только в том, чтоб все знать или ничего не знать, и как первое до сих пор человеку невозможно, то должно избрать последнее. Я эту мысль в разных видах проповедую моим соседям: она им очень по сердцу, а меня очень забавляет то умиление, с которым они меня слушают. Одного они не понимают во мне: как я, будучи прекраснейшим человеком, не пью пунша и не держу у себя псовой охоты; но надеюсь, что они к этому привыкнут и мне удастся, хотя в нашем уезде, убить это негодное просвещение, которое только выводит человека из терпения и противится его внутреннему, естественному влечению: сидеть склавши руки… Но к чорту философия! она умеет вмешаться в мысли самого животного человека… Кстати о животных: у иных из моих соседей есть прехорошенькие дочки, которых однако ж нельзя сравнить с цветами, а разве с огородною зеленью, — тучные, полные, здоровые — и слова от них не добьешься. У одного из ближайших моих соседей, очень богатого человека, есть дочь, которую, кажется, зовут Катенькой, и которую можно бы почесть исключением из общего правила, если б она также не имела привычки прижимать язычек к зубам и краснеть при каждом слове, которое ей скажешь. Я бился с нею около получаса и до сих пор не могу решить, есть ли ум под этою прекрасною оболочкою, а эта оболочка в самом деле прекрасна. В ее полузаспанных глазках, в этом носике, вздернутом кверху, есть что-то такое милое, такое ребяческое, что невольно хочется расцеловать ее. Мне очень желательно, как здесь говорят, заставить заговорить эту куколку, и я приготовляюсь в будущее свидание начать разговор хоть словами несравненного Ивана Федоровича Шпоньки: «лето м-с бывает очень много мух»[34], и посмотрю, не выйдет ли из этого разговора нечто продолжительнее беседы Ивана Федоровича с его невестою.
Прощай. Пиши ко мне чаще; но от меня ожидай писем очень редко; мне очень весело читать твои письма, но едва ли не столь же весело не отвечать на них.
ПИСЬМО II
(Два месяца спустя после первого)
Говори теперь о твердости духа человеческого! Давно ли я радовался, что со мною нет ни одной книги; но не прошел месяц, как мне взгрустнулось по книгам. Началось тем, что соседи мои надоели мне до смерти; правду ты мне писал, что я напрасно сообщаю им мои иронические замечания об ученых и что мои слова, возвышая их глупое самолюбие, еще больше сбивают их с толка. Да! я уверился, мой друг: невежество не спасенье. Я скоро здесь нашел все те же страсти, которые меня пугали между людьми так называемыми образованными, то же честолюбие, то же тщеславие, та же зависть, то же корыстолюбие, та же злоба, та же лесть, та же низость, только с тою разницею, что все эти страсти здесь сильнее, откровеннее, подлее, — а между тем предметы мельче. Скажу более: человека образованного развлекает самая его образованность, и душа его по крайней мере не каждую минуту своего существования находится в полном унижении; музыка, картина, выдумка роскоши — все это отнимает у него время на низости… Но моих друзей страшно узнать поближе; эгоизм проникает, так сказать, весь состав их; обмануть в покупке, выиграть неправое дело, взять взятку — считается не втихомолку, но прямо, открыто, делом умного человека; ласкательство к человеку, из которого можно извлечь пользу — долгом благовоспитанного человека; долголетняя злоба и мщение — естественным делом; пьянство, карточная игра, разврат, какой никогда в голову не войдет человеку образованному, — невинным, позволенным отдыхом. И между тем, они несчастливы, жалуются и проклинают жизнь свою. — Как и быть иначе! Вся эта безнравственность, все это полное забвение человеческого достоинства переходит от деда к отцу, от отца к сыну в виде отеческих наставлений и примера и заражает целые поколения. Я понял, наблюдая вблизи этих господ, отчего безнравственность так тесно соединена с невежеством, а невежество с несчастием: христианство недаром призывает человека к забвению, здешней жизни; чем более человек обращает внимания на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении к нему, мелочные наслаждения, словом всю мелочь жизни —тем он несчастливее; эти мелочи становятся для него целью бытия; для них он заботится, сердится, употребляет все минуты дня, жертвует всею святынею души, и так как эти мелочи бесчисленны, душа его подвергается бесчисленным раздражениям; характер портится; все высшие, отвлеченные, успокаивающие понятия забываются; терпимость, эта высшая из добродетелей, исчезает, — и человек невольно становится зол, вспыльчив, злопамятен, нетерпящ; внутренность души его становится адом. Примеры этого мы видим ежедневно: человек всегда беспокойный не нарушили ль в отношении к нему уважения или приличий; хозяйка дома, вся погруженная в смотрение за хозяйством; ростовщик, беспрестанно занятый учетом процентов; чиновник, в канцелярском педантизме, забывающий истинное назначение службы; человек в низких расчетах забывающий свое достоинство, — посмотрите на этих людей в их домашнем кругу, в сношении с подчиненными — они ужасны: жизнь их есть беспрерывная забота, никогда не достигающая своей цели, ибо они столько пекутся о средствах для жизни, что жить не успевают! — Вследствие этих печальных наблюдений над моими деревенскими друзьями, я заперся и не велел никого из них пускать к себе. Оставшись один, я побродил по комнате, посмотрел несколько раз на свой четвероугольный пруд, попробовал было срисовать его; но ты знаешь, что карандаш мне никогда не давался: трудился, трудился — вышла гадость; принялся было за стихи — вышел, по обыкновению, скучный спор между мыслями, стопами и рифмами; я даже было запел, хотя никогда не мог наладить и di tanti palpiti
- и, наконец, увы! призвал старого управителя покойного моего дядюшки и невольно спросил у него: «да неужели у дядюшки не было никакой библиотеки?» Седой старичок низко мне поклонился и отвечал: — Нет, батюшка; такой у нас никогда не бывало. — Да что же такое, — спросил я, — в этих запечатанных шкапах, которые я видел на мезонине?
- Там, батюшка, лежат книги; по смерти дядюшки
вашего, тетушка изволила запечатать эти шкафы и отнюдь не приказывала никому трогать. — Открой их.
Мы взошли на мезонин; управитель отдернул едва державшиеся восковые печати — шкаф открыт, и что я увидел? Дядюшка, чего я до сих пор не подозревал, был большим мистиком. Шкафы были наполнены сочинениями Парацельсия, графа Габалиса, Арнольда Виллановы, Раймонда Луллия и других алхимиков и кабалистов. Я даже заметил в шкафу остатки некоторых химических снарядов. Покойный старик верно искал философского камня… проказник! и как он умел сохранять это в секрете!
Нечего было делать; я принялся за те книги, которые нашлись, и теперь, вообрази себе меня, человека в Х1Х-м веке, сидящего над огромными фолиантами и со всеусердием читающего рассуждение: о первой материи, о всеобщем электре, о душе солнца, о северной влажности, о звездных духах и о прочем тому подобном. Смешно, и скучно, и любопытно. За этими хлопотами, я почти позабыл о моей соседке, хотя ее батюшка (один порядочный, хотя и скучный человек из всего уезда) часто у меня бывает и очень за мною ухаживает; все, что я ни слышу об ней, все показывает, что она, как называли в старину, предостойная девица, т. е. имеет большое приданое; между тем, я слышал стороною, что она делает много добра, например выдает замуж бедных девушек, дает им денег на свадьбу и часто усмиряет гнев своего отца, очень вспыльчивого человека; все окрестные жители называют ее ангелом — это не по-здешнему. Впрочем, эти девушки всегда имеют большую склонность выдавать замуж, если не себя, так других. От чего бы это?..
ПИСЬМО III
(Два месяца спустя)
Ты, я чаю, думаешь, что я не только влюбился, но даже женился: — ты ошибаешься. Я занят совсем другим делом; я пью — и знаешь ли что? чего не выдумает безделье! я пью — воду… Не смейся: надобно знать какую воду. Роясь в библиотеке моего дядюшки, я нашел рукописную книгу, в которой содержались разные рецепты для вызывания элементарных духов. Многие из них были смешны до крайности; тут требовалась печенка из белой вороны, то стекляная соль, то алмазное дерево и по большой части все составы были таковы, что их не отыщешь ни в одной аптеке. Между прочими рецептами, я нашел следующий: «элементарные духи — говорит автор — очень любят людей и довольно со стороны человека малейшего усилия, чтоб войти в сношение с ними; так например, для того, чтоб видеть духов, носящихся в воздухе, достаточно собрать солнечные лучи в стекляный сосуд с водою и пить ее каждый день. Этим таинственным средством дух солнца будет мало-помалу входить в человека, и глаза его откроются для нового мира. Кто же решится обручиться с ними посредством одного из благородных металлов, тот постигнет самый язык стихийных духов, их образ жизни, и его существование соединится с существованием избранного им духа, который даст ему познание о таких таинствах природы… но более мы говорить не смеем… Sapienti sat… здесь и без того много, много уже сказано для просветления ума твоего, любезный читатель» и проч, и проч. Этот способ показался мне столько простым, что я вознамерился испытать его, хоть для того, чтоб иметь право похвастаться, что я на себе испытал кабалистическое таинство. Я вспомнил было ундину, которая так утешала меня в ребячестве; но, не желая иметь дела с ее дядюшкою, я пожелал видеть сильфиду; с этою мыслью — чего не делает безделье? бросил бирюзовый перстень в хрустальную вазу с водою, выставил эту воду на солнце, к вечеру ложась спать ее выпиваю, и до сих пор я нахожу, что по крайней мере это очень здорово; еще никакой элементарной силы я не вижу, а только сон мой сделался спокойнее.
Знаешь ли, что я не перестаю читать моих кабалистов и алхимиков, и знаешь ли, что я еще скажу тебе; эти книги для меня весьма занимательны. Как милы, как чистосердечны их сочинители: «наше дело — говорят они — очень просто: женщина, не оставляя своего веретена, может совершить его, — умей только понимать нас». — «Я видел — говорит один, — при мне это было, когда Парацельсий превратил одиннадцать фунтов свинца в золото». — «Я сам — говорит другой, — я сам умею извлекать из природы первоначальную материю, и сам посредством ее могу легко превращать все металлы один в другой по произволению». — «Прошлого года — говорит третий, — я сделал из глины очень хороший яхонт» и проч. У всякого, после этого откровенного признания, следует краткая, но исполненная жизни молитва. Для меня необыкновенно трогательно это зрелище: человек говорит с презрением о том, что они называют ученостью профанов, т. е. нас; с гордою самоуверенностью достигает. или думает достигнуть до последних пределов человеческой силы — и на сей высокой точке смиряется, произнося благодарную, простосердечную молитву Всевышнему. Невольно веришь знанию такого человека; один невежда может быть атеистом, как один атеист невеждою. Мы, гордые промышленники XIX-го века, мы напрасно пренебрегаем этими книгами, и даже не хотим знать о них. Посреди разных глупостей, показывающих младенчество физики, я нашел много мыслей глубоких; многие из этих мыслей могли казаться ложными в XVIII-м веке, но теперь большая часть из них находит себе подтверждение в новых открытиях: с ними то же случилось, что с драконом, которого тридцать лет тому почитали существом баснословным и которого теперь отыскали на лицо, между допотопными животными. Скажи, должны ли мы теперь сомневаться в возможности превращать свинец в золото с тех пор, как мы нашли способ творить воду, которую так долго почитали первоначальною стихиею? Какой химик откажется от опыта разрушить алмаз и снова восстановить его в первобытном виде? А чем мысль делать золото смешнее мысли делать алмазы? Словом, смейся надо мною как хочешь, но я тебе повторяю, что эти позабытые люди достойны нашего внимания; если нельзя во всем им верить, то с другой стороны нельзя сомневаться, что их сочинения не намекают о таких знаниях, которые теперь потерялись и которые бы не худо снова найти; в этом ты уверишься, когда я тебе пришлю выписку из библиотеки моего дядюшки.
ПИСЬМО IV
В последнем моем письме я забыл тебе написать именно то, для чего я начал его. Дело в том, что я нахожусь, мой друг, в странном положении и прошу у тебя совета: я писал к тебе уже несколько раз о Катеньке, дочери моего соседа; мне наконец удалось заставить говорить ее, и я узнал, что она не только имеет природный ум и чистое сердце, но еще совсем неожиданное качество: а именно — она влюблена в меня по уши. Вчера приехал ко мне отец ее и рассказал мне то, о чем я слышал только мельком, препоручая все мои дела управителю; у нас производится тяжба о нескольких тысячах десятинах леса, которые составляют главный доход моих крестьян; эта тяжба длится уже более тридцати лет, и если она кончится не в мою пользу, то мои крестьяне будут совершенно разорены. Ты видишь, что это дело очень важное. Сосед мой рассказал мне его с величайшими подробностями и кончил предложением помириться; а чтоб мир этот был прочнее, то он дал мне очень тонко почувствовать, что ему бы очень хотелось иметь во мне зятя. Это было совершенно водевильная сцена, но она заставила меня задуматься. Что, в самом деле? молодость моя уже прошла, великим человеком мне не бывать, все мне надоело; Катя девушка премилая, послушлива, неговорливая; женившись на ней, я кончу глупую тяжбу и сделаю хоть одно доброе дело в жизни: упрочу благосостояние людей, мне подвластных; одним словом, мне очень хочется жениться на Кате, зажить степенным помещиком, поручить жене управление всеми делами, а самому по целым дням молчать и курить трубку. Ведь это рай, не правда ли?.. Все это вступление к тому, что, как бы сказать тебе, что я уже решился жениться, но еще не говорил об этом отцу Кати, и не буду говорить, пока не дождусь от тебя ответа на следующие вопросы: как ты думаешь, гожусь ли я быть женатым человеком? спасет ли меня от сплина жена, которая, не забудь, имеет привычку по целым дням не говорить ни слова и, следственно, не имеет никакого средства надоесть мне? одним словом, должно ли еще мне подождать, пока из меня выйдет что-нибудь новое, неожиданное, оригинальное, или, просто, как говорится, я уже кончил свой карьер, и мне остается заботиться только о том, чтоб из моей особы можно было сделать как можно больше спермацета? Ожидаю от тебя ответа с нетерпением.
ПИСЬМО V
Благодарю тебя, мой друг, за твою решительность, твои советы и за благословление; едва я получил твое письмо, как поскакал к отцу моей Кати, и сделал формальное предложение. Ежели б ты видел как Катя обрадовалась, покраснела; она даже мне проговорила следующую фразу, в которой вылилась вся чистая и невинная душа ее: «Я не знаю, — сказала она мне — удастся ли мне это, но я постараюсь сделать вас столько счастливым, как я сама буду счастлива». Эти слова очень просты, но если б ты слышал, с каким выражением они были сказаны; ты знаешь, что часто в одном слове больше скрывается чувства, нежели в длинной речи; в катиных словах я видел целый мир мыслей: они должны были ей дорого стоить, и я умел оценить всю силу, которую дала ей любовь, чтоб превозмочь девическую робость. Действия человека важны по сравнению с его силами, а я до сих пор думал, что превозмочь робость было свыше сил Кати… После этого, ты можешь себе представить, что мы обнялись, поцеловались, старик расплакался и по окончании поста мы веселым пирком да и за свадебку. Приезжай ко мне непременно, брось все свои дела — я хочу, чтоб ты был свидетелем моего, как говорят, счастия; приезжай хоть для курьеза, посмотреть на жениха с невестою, каких ты верно никогда не видывал: сидят друг против друга, смотрят обоими глазами, оба молчат и оба очень довольны.
ПИСЬМО VI
(Несколько недель спустя)
Не знаю, как начать мне мое письмо; ты меня почтешь сумасшедшим; ты будешь смеяться, бранить меня… Все позволяю; позволяю даже мне не верить; но я не могу сомневаться в том, что я видел и что вижу всякий день собственными глазами. Нет! не все вздор в рецептах моего дядюшки. Действительно, это остаток от древних таинств, которые доныне существуют в природе и мы многого еще не знаем, многое забыли, и много истин почитаем за бредни. Вот что со мной случилось: читай и удивляйся! Мои разговоры с Катею, как ты легко можешь себе представить, не заставили меня забыть о моей вазе с солнечною водою; ты знаешь, любознательность, или, просто сказать, любопытство есть основная моя стихия, которая мешается во все мои дела, их перемешивает и мне жить мешает; мне от нее ввек не отделаться; все что-то манит, все что-то ждет вдали, душа рвется, страждет — и что же?.. Но обратимся к делу. Вчера вечером, подошел к вазе, я заметил в моем перстне какое-то движение. Сначала я подумал, что это был оптический обман и, чтоб удостовериться, взял вазу в руки; но едва я сделал малейшее движение, как мой перстень рассыпался на мелкие голубые и золотые искры, оне потянулись по воде тонкими нитями и скоро совсем исчезли, лишь вода сделалась вся золотою с голубыми отливами. Я поставил вазу на прежнее место и снова мой перстень слился на дне ее. Признаюсь тебе, невольная дрожь пробежала у меня по телу; я призвал человека и спросил его не замечает ли он чего в моей вазе; он отвечал, что нет. Тогда я понял, что это странное явление было видимо только для одного меня. Чтоб не подать повода человеку смеяться надо мною, я отпустил его, заметив, что мне вода показалась нечистою. Оставшись один, я долго повторял свой опыт, размышляя над этим странным явлением. — Я несколько раз переливал воду из одной вазы в другую: всякий раз то же явление повторялось с удивительною точностью — и между тем оно неизъяснимо никакими физическими законами. Неужели в самом деле это правда? Неужели мне суждено быть свидетелем этого странного таинства? Оно мне кажется столько важно, что я намерен его исследовать до конца. Я больше прежнего принялся за мои книги, и теперь, когда самый опыт совершился пред моими глазами, все более и более мне делается понятным сношение человека с другим, недоступным миром. Что будет далее!..
ПИСЬМО VII
Нет, мой друг, ты ошибся и я также. Я предопределен быть свидетелем великого таинства природы и возвестить его людям, напомнить им о той чудесной силе, которая находится в их власти и о которой они забыли; напомнить им, что мы окружены другими мирами до сих пор им неизвестными. И как просты все действия природы! Какие простые средства употребляет она для произведения таких дел, которые изумляют и ужасают человека! Слушай и удивляйся.
Вчера, погруженный в рассматривание моего чудесного перстня, я заметил в нем снова какое-то движение: смотрю — поверх воды струятся голубые волны и в них отражаются радужные опаловые лучи; бирюза превратилась в опал и от него поднималось в воду как будто солнечное сияние; вся вода была в волнении; били вверх золотые ключи и рассыпались голубыми искрами. Тут было соединение всех возможных красок, которые то сливались бесчисленными оттенками, то ярко отделялись. Наконец, радужное сияние исчезло и бледный зеленоватый цвет заступил его место; по зеленоватым волнам потянулись розовые нити, долго переплетались между собою и слились на дне сосуда в прекрасную, пышную розу — и все утихло: вода сделалась чиста, лишь лепестки роскошного цветка тихо колебались. Так уже прошло несколько дней; с тех пор, каждый день рано поутру я встаю, подхожу к моей таинственной розе и ожидаю нового чуда; но тщетно — роза цветет спокойно и лишь наполняет всю мою комнату невыразимым благоуханием. — Я невольно вспомнил читанное мною в одной кабалистической книге о том, что стихийные духи проходят все царства природы прежде, нежели достигнут своего настоящего образа. Чудно! чудно!
(Через несколько дней)
Сегодня, я подошел к моей розе и в средине ее заметил что-то новое… Чтоб лучше рассмотреть ее, я поднял вазу и снова решился перелить ее в другую; но едва я привел ее в движение, как опять от розы потянулись зеленые и розовые нити и полосатою струею перелились вместе с водою и снова на дне вазы явился мой прекрасный цветок: все успокоилось, но в средине его что-то мелькало: листы растворились мало-помалу и, — я не верил глазам моим! — между оранжевыми тычинками покоилось, — поверишь ли ты мне? покоилось существо удивительное, невыразимое, неимоверное — словом, женщина, едва приметная глазу! Как описать мне тебе восторг, смешанный с ужасом, который я почувствовал в эту минуту! — Эта женщина была не младенец; представь себе миниатюрный портрет прекрасной женщины в полном цвете лет, и ты получишь слабое понятие о том чуде, которое было перед моими глазами; небрежно покоилась она на своем мягком ложе, и ее русые кудри, колеблясь от трепетания воды, то раскрывали, то скрывали от глаз моих ее девственные прелести. Она, казалось, была погружена в глубокий сон, и я, жадно вперив в нее глаза, удерживал дыхание, чтоб не прервать ее сладкого спокойствия.
О, теперь я верю кабалистам; я удивляюсь даже, как прежде я смотрел на них с насмешкою недоверчивости. Нет, если существует истина на сем свете, то она существует только в их творениях! Я теперь только заметил, что они не так, как наши обыкновенные ученые: они не спорят между собою, не противоречат друг другу; все говорят про одно и то же таинство; различны лишь их выражения, но они понятны для того, кто вникнул в таинственный смысл их… Прощай. Решившись исследовать до конца все таинства природы, я прерываю сношения с людьми; другой, новый, таинственный мир для меня открывается; я лишь для потомства сохраню историю моих открытий. Так, мой друг, я предназначен к великому в этой жизни!..
…
ПИСЬМО
Гаврила Софроновича Реженского
к издателю
Милостивый государь!
Извините меня, что хотя я лично не имею чести быть с вами знакомым, но по сведению о тесной вашей дружбе с Михаилом Платоновичем, решаюсь беспокоить вас письмом моим. Вам, конечно, не безызвестно, что у меня с покойным его дядюшкою, по коем он ныне находится законным наследником, имелась тяжба о значительном количестве строевого и дровяного леса. Почувствовав склонность к старшей дочери моей Катерине Гавриловне, ваш приятель предложил мне себя в зятья, на что я, как вам известно, изъявил свое согласие; впоследствие чего, надеясь на обоюдную пользу, я остановил ход сего дела; но ныне нахожусь в крайнем недоумении. Вскоре после обручения, когда и повестки были ко всем знакомым разосланы и приданое дочери моей окончательно приготовлено, и все бумаги нужные к сему очищены, Михаил Платонович вдруг прекратил ко мне свои посещения. Полагая сему причиною случившееся нездоровье, я посылал к нему человека, а наконец и сам, несмотря на свою дряхлость, к нему отправился. Неприлично да и обидно мне показалось напоминать ему о том, что он забыл свою невесту; а он хоть бы извинился! только что рассказывал мне о каком-то важном деле, им предпринятом, которое ему должно кончить до свадьбы, и которое в продолжение некоторого времени требует его неусыпного внимания и надзора. Я полагал, что он хочет завести поташный завод, о котором он прежде проговаривал; думал я, что он хочет удивить меня и припасти для меня свадебный подарок, показав на опыте, что он может заниматься чем нибудь дельным, по причине того, что я его часто журил за его пустодомство; однако же я никаких приготовлений для такого завода не заметил и ныне не вижу. Я положил было посмотреть, что дальше будет, как вчера, к величайшему моему удивлению, узнал, что он заперся и никого к себе не пускает, даже кушанье ему подают в окошко. Тут мне пришла, милостивый государь, престранная мысль в голову. Покойный дядя его жил в этом же доме и слыл в нашем уезде чернокнижником; я, сударь, сам некогда учился в университете; хотя немного поотстал, но чернокнижию не верю; однако же, мало ли что может причиниться человеку, особливо такому философу, как ваш приятель! Что же наиболее уверяет меня в том, что с Михаилом Платоновичем случилось что-то недоброе — это слух, дошедший до менян стороною, будто бы он сидит по целым дням и смотрит в графин с водою. В таковых обстоятельствах, милостивый государь, обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою — немедленно поспешить вашим сюда приездом, для вразумления Михаила Платоновича, по вашему к нему участию, дабы и я мог знать чего мне держаться: снова ли начать тяжбу, или покончить решеное дело; ибо сам я, после нанесенной мне вашим приятелем обиды, к нему в дом не поеду, хотя Катя и с горькими слезами меня о том упрашивает.
В надежде скорого свидания с вами, честь имею быть, и проч.
РАССКАЗ
Получив это письмо, я счел долгом прежде всего обратиться к знакомому мне доктору, очень опытному и ученому человеку. Я показал ему письма моего приятеля, рассказал его положение и спросил его, понимает ли он что-нибудь во всем этом?.. Все это очень понятно, — сказал мне доктор, — и совсем не ново для медика… Ваш приятель просто с ума сошел… — Но перечтите его письма, — возразил я, — есть ли в них малейший признак сумасшествия? отложите в сторону странный предмет их, и они покажутся хладнокровным описанием физического явления…
— Все это понятно… — повторил медик… — Вы знаете, что мы различаем разные роды сумасшествий —• vesaniae. К первому роду относятся все виды бешенства — это не касается до вашего приятеля; второй род содержит в себе: во-первых, расположение к призракам — hallucinationes; во-вторых, уверенность в сообщении с духами — demonomania. Очень понятно, что ваш приятель, от природы склонный к ипохондрии, — в деревне, один, без всяких рассеянностей, углубился в чтение всякого вздора; это чтение подействовало на его мозговые нервы; нервы…
Долго еще объяснял мне доктор, каким образом человек может быть в полном разуме и между тем сумасшедшим, видеть то, чего он не видит, слышать, чего не слышит. К чрезвычайному сожалению, я не могу сообщить этих объяснений читателю, потому что я в них ничего не понял; но, убежденный доводами доктора, я решился пригласить его ехать со мною в деревню моего приятеля.
Михайло Платонович лежал в постели, худой, бледный; в продолжение нескольких дней, он уже не принимал никакой пищи. Когда мы подошли, он не узнал нас, хотя глаза его были открыты; в них горел какой-то дикий огонь; на все наши слова он не отвечал нам ни слова… На столе лежали исписанные листы бумаги — я мог разобрать в них лишь некоторые строки, вот оне:
ОТРЫВКИ
из журнала Михаила Платоновича
— Кто ты?
— У меня нет имени — оно мне не нужно…
— Откуда ты?
— Я твоя — вот все, что я знаю; тебе я принадлежу и никому другому… но зачем ты здесь? как здесь душно и холодно! У нас веет солнце, звучат цветы, благоухают звуки… за мной… за мной!. как тяжела твоя одежда — сбрось, сбрось ее… а еще далеко, далеко до нашего мира… но я не оставлю тебя! — Как все мертво в твоем жилище… все живое покрыто хладною оболочкой: сорви, сорви ее!
—…Так здесь ваше знание?.. Здесь ваше искусство?.. вы отделяете время от времени и пространство от пространства, желание от надежды, мысль от ее исполнения, и вы не умираете от скуки? — За мной, за мной! скорее, скорее…
—…Ты ли это, гордый Рим, столица веков и народов? Как растянулась повилика по твоим развалинам… Но развалины шевелятся, из зеленого дерна подымаются обнаженные столпы, вытягиваются в стройный порядок, — чрез них свод отважно перегнулся, отряхая вечный прах свой, помост стелется игривым мозаиком, — на помосте толпятся живые люди, сильные звуки древнего языка сливаются с говором волн, — оратор в белой одежде с венцом на главе поднимает руки… И все исчезло: пышные здания клонятся к земле, столпы сгибаются, своды врываются в землю — повилика снова вьется по развалинам — все умолкло, — колокол призывает к молитве, храм отворен, слышны звуки мусикийского орудия — тысячи созвучных переливов волнуются под моими пальцами, мысль стремится за мыслью, они улетают одна за другою как сновидения… если бы схватить, остановить их? — И покорное орудие снова вторит, как верное эхо, все минутные, невозвратимые движения души… Храм опустел, лунный блеск ложится на бесчисленные статуи; они сходят с мест своих, проходят мимо меня полные жизни; их речи древни и новы, важна их улыбка и значителен взор; но снова они оперлись на свои пьедесталы, и снова лунный блеск ложится на статуи… Уж поздно… нас ждет веселый, тихий приют; в окошках мелькает Тибр; за ним Капитолий вечного града… Очаровательная картина! она слилась в тесную раму нашего камелька… да! там другой Рим, другой Тибр, другой Капитолий. Как весело трещит огонек… Обними меня, прелестная дева… В жемчужном кубке кипит искрометная влага… пей… пей… Там хлопьями валится снег и заметает дорогу — здесь меня греют твои объятия…
— Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу, взвивайте столбом ледяной прах: в каждой пылинке блистает солнце —розы вспыхнули на лице прелестной — она прильнула ко мне душистыми губками… Где ты нашла это художество поцелуя? все горит в тебе и кипучею влагою обдает каждый нерв в моем теле… Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу… Что? не крик ли битвы? не новая ли вражда между небом и землею?.. Нет, то брат предал брата, то невинная дева во власти преступления… и солнце светит и воздух прохладен? Нет! потряслася земля, солнце померкло, буря опустилась с небес, спасла жертву и омыла преступного, — и снова солнце светит, и воздух тих и прохладен, лобызает брат брата и сила преклоняется пред невинностию… За мной, за мной… Есть другой мир, новый мир… Смотри: кристалл растворился — там внутри его новое солнце… Там совершается великая тайна кристаллов; поднимем завесу… толпы жителей прозрачного мира празднуют жизнь свою радужными цветами; здесь воздух, солнце, жизнь — вечный свет; они черпают в мире растений благоуханные смолы, обделывают их в блестящие радуги и скрепляют огненною стихией… За мной, за мной! мы еще на первой ступени… По бесчисленным сводам струятся ручьи: быстро бьют они вверх и быстро спускаются в землю; над ними живая призма преломляет лучи солнца; лучи солнца вьются по жилам, и фонтан выносит на воздух их радужные искры; они то сыплятся по лепесткам цветов, то длинною лентою вьются по узорчатой сети; жизненные духи, прикованные к вечно-кипящим кубам, претворяют живую влагу в душистый пар, он облаками стелется по сводам и крупным дождем падает в таинственный сосуд растительной жизни… Здесь, в самом святилище, зародыш жизни борется с зародышем смерти, каменеют живые соки, застывают в металлических жилах, и мертвые стихии преобразуются началом духа… За мной! за мной!.. На возвышенном троне восседает мысль человека, от всего мира тянутся к ней золотые цепи, — духи природы преклоняются в прах перед нею, — на востоке восходит свет жизни, — на западе, в лучах вечерней зари, толпятся сны и, по произволу мысли, то сливаются в одну гармоническую форму, то рассыпаются летучими облаками… У подножия престола она сжала меня в своих объятиях… мы миновали землю!..
— Смотри — там в безбрежной пучине носится ваша пылинка: там проклятия человека, там рыдания матери, там говор житейской нужды, там насмешка злых, там страдания поэта — здесь все сливается в сладостную гармонию, здесь ваша пылинка не страждущий мир, но стройное орудие, которого гармонические звуки тихо колеблят волны эфира.
— Простись с поэтическим земным миром! И у вас есть поэзия на земле! оборванный венец вашего блаженства! Бедные люди! странные люди! в вашей смрадной пучине вы нашли, что даже страдание есть счастие! Вы страданию даете поэтический отблеск! Вы гордитесь вашим страданием; вы хотите, чтоб жители другого мира завидовали вашей жизни! В нашем мире нет страдания: оно удел лишь несовершенного мира, — создание существа несовершенного! —Вольно человеку преклоняться пред ним, вольно ему отбросить его как истлевшую одежду на плечах путника, завидевшего родину…
— Неужели ты думаешь, что я не знала тебя? Я с самого младенчества соприсутствовала тебе в дыхании ветерка, в лучах весеннего солнца, в каплях благовонной росы, в неземных мечтаниях поэта! Когда в человеке возраждается гордость его силы, когда тяжкое презрение падает с очей его на скудельные образы подлунного мира, когда душа его, отряхая прах смертных терзаний, с насмешкою попирает трепещущую пред ним природу, — тогда мы носимся над вами, тогда мы ждем минуты, чтоб вынести вас из грубых оков вещества — тогда вы достойны нашего лика!.. Смотри, есть ли страдание в моем поцелуе: в нем нет времени — он продолжится в вечность: и каждый миг для нас — новое наслаждение!.. О, не измени мне! не измени себе! берегись соблазнов твоей грубой, презренной природы!
— Смотри — там, вдали, на вашей земле поэт преклоняется перед грудою камней, обросших бесчувственным организмом растительной силы. «Природа!» восклицает он в восторге: «величественная природа, что выше тебя в этом мире? что мысль человека пред тобою?» А слепая, безжизненная природа смеется над ним и в минуту полного ликования человеческой мысли скатывает ледяную лавину и уничтожает и человека и мысль человека! Лишь в душе души высоки вершины! Лишь в душе души бездны глубоки! В их глубину не дерзает мертвая природа; в их глубине независимый, крепкий мир человека, смотри, здесь жизнь поэта — святыня! Здесь поэзия — истина! Здесь договаривается все недосказанное поэтом; здесь его земные страдания превращаются в неизмеримый ряд наслаждений.
— О, люби меня! Я никогда не увяну: вечно свежая, девственная грудь моя будет биться на твоей груди! Вечное наслаждение будет для тебя ново и полно — и в моих объятиях невозможное желание будет вечно возможной существенностью!
— Этот младенец — это дитя наше! он не ждет попечений отца, он не будит ложных сомнений, он заранее исполнил твои надежды; он юн и возмужал, он улыбается и не рыдает — для него нет возможных страданий, если только ты не вспомнишь о своей грубой, презренной идоли… Нет, ты не убъешь нас одним желанием!
— Но дальше, дальше — есть еще другой, высший мир, там самая мысль сливается с желанием — За мной! За мной!..
Дальше, почти невозможно было ничего разобрать; то были несвязные, разнородные слова: «любовь… растение… электричеество… человек… дух…» Наконец, последние строки были написаны какими-то странными неизвестными мне буквами и прерывались на каждой странице…
Запрятав подальше все эти бредни, мы приступили к делу и начали с того, что посадили нашего мечтателя в бульйонную ванну: больной затрясся всем телом; «добрый знак» воскликнул доктор. В глазах больного выражалось какое-то престранное чувство — какбудто раскаяние, просьба, мученье разлуки; слезы его катились градом… Я обращал на это выражение лица внимание доктора… Доктор отвечал:
Чрез час, еще бульйонная ванна — и ложка микстуры; за нею порядочно мы побились: больной долго терзался и упорствовал, но наконец проглотил. «Победа наша!» вскричал доктор.
Доктор уверял, что надобно всеми силами стараться вывести нашего больного из его оцепенения и раздражить его чувственность. Так мы и сделали: сперва ванна, потом ложка аппетитной микстуры, потом ложка бульйона и, благодаря^ нашим благоразумным попечениям, больной стал видимо оправляться; наконец показался и аппетит — он уже начал кушать без нашего пособия…
Я старался ни о чем прежнем не напоминать моему приятелю, а обращать его внимание на вещи основательные и полезные, как-то о состоянии его имения, о выгодах завести в нем поташный завод, а крестьян с оброка перевести на барщину… Но мой приятель слушал меня как во сне, ни в чем мне не противоречил, во всем мне беспрекословно повиновался, пил, ел, когда ему подавали, хотя ни в чем не принимал никакого участия.
Чего не могли сделать все микстуры доктора, то произвели мои беседы о нашей разгульной молодости и в особенности несколько бутылок отличного лафита, который я догадался привести с собою. Это средство, вместе с чудесным окровавленным ростбифом совершенно поставило на ноги моего приятеля, так, что я даже осмелился завести речь о его невесте. Он выслушал меня со вниманием и во всем со мною согласился; я, как человек аккуратный, не замедлил воспользоваться его хорошим расположением, поскакал к будущему тестю, все обделал, спорное дело порешил, рядную написал, одел моего чудака в его старый мундир, обвенчал — и, пожелав ему счастия, отправился обратно к себе домой, где меня ожидало дело в гражданской палате и, признаюсь, поехал весьма довольный собою и своим успехом. В Москве, все родные, разумеется, осыпали меня своими ласками и благодарностью.
Устроив мои дела, я чрез несколько месяцев рассудил, однако ж, за благо навестить молодых, тем более, что я от молодого не получал никакого известия.
Застал я его поутру: он сидел в халате, с трубкой в зубах; жена разливала чай; в окошко светило солнышко и выглядывала преогромная спелая груша; он мне будто обрадовался, но вообще был неговорлив…
Я выбрал минуту, когда жена вышла из комнаты и сказал, покачав головою:
— Ну, что, несчастлив ты, брат?
Что же вы думаете? он разговорился? Да! Только что он напутал!
— Счастлив! — повторил он с усмешкою, — знаешь ли ты, что ты сказал этим словом? Ты внутренно похвалил себя и подумал: «какой я благоразумный человек! я вылечил этого сумасшедшего, женил его, и он теперь, по моей милости, счастлив… счастлив!» Тебе пришли на мысль все похвалы моих тетушек, дядюшек, всех этих так называемых благоразумных людей — и твое самолюбие гордится и чванится… не так ли?
— Если бы и так… — сказал я.
— Так довольствуйся же этими похвалами и благодарностью, а моей не жди. Да! Катя меня любит, имение наше устроено, доходы собираются исправно, — словом, ты дал мне счастье, но не мое: ты ошибся нумером. Вы, господа благоразумные люди, похожи на столяра, которому велели сделать ящик на дорогие физические инструменты: он не хорошо смерял, инструменты в него не входят, как быть? а ящик готов и выполирован прекрасно. Ремесленник обточил инструменты, — где выгнул, где спрямил — они вошли в ящик и улеглись спокойно, любо посмотреть на него, да одна только беда: инструменты испорчены. — Господа! не инструменты для ящика, а ящик для инструментов! Делайте ящик по инструментам, а не инструменты по ящику.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты очень рад, что ты, как говоришь, меня вылечил, то есть загрубил мои чувства, покрыл их какою-то непроницаемою покрышкою, сделал их неприступными для всякого другого мира, кроме твоего ящика… Прекрасно! инструмент улегся, но он испорчен; он был приготовлен для другого назначения… Теперь, когда, среди ежедневной жизни, я чувствую, что мои брюшные полости раздвигаются час от часу более и голова погружается в животный сон, я с отчаянием вспоминаю то время, когда, по твоему мнению, я находился в сумасшествии, когда прелестное существо слетало ко мне из невидимого мира, когда оно открывало мне таинства, которых теперь я и выразить не умею, но которые были мне понятны… где это счастье? — возврати мне его!
— Ты, братец, поэт и больше ничего, сказал я с досадою: —пиши стихи…
— Пиши стихи! — возразил больной, — пиши стихи! Ваши стихи тоже ящик; вы разобрали поэзию по частям: вот тебе проза, вот тебе стихи, вот тебе музыка, вот живопись — куда угодно? А может быть, я художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, — искусство, которое я должен был открыть и которое, может быть, теперь замрет на тысячу веков: найди мне его! Может быть, оно утешит меня в потере моего прежнего мира!
Он наклонил голову, глаза его приняли странное выражение, он говорил про себя: «прошло — не возвратится — умерла — не перенесла — падай! Падай!» — И прочее тому подобное.
Впрочем, это был его последний припадок. Впоследствии, как мне известно, мой приятель сделался совершенно порядочным человеком: завел псарную охоту, поташный завод, плодопеременное хозяйство, мастерски выиграл несколько тяжеб по землям (у него чересполосица); здоровье у него прекрасное, румянец во всю щеку и препорядочное брюшко (NB. Он до сих пор употребляет бульйонные ванны — они ему очень помогают). Одно только худо: говорят, что он немножко крепко пьет с своими соседями — а иногда даже и без соседей; также говорят, что от него ни одной горничной прохода нет, — но за кем нет грешков в этом свете? По крайне мере, он теперь человек, как другие.
Так рассказывал один из моих знакомых, доставивший мне письма Платона Михайловича — очень благоразумный человек. Признаюсь, я ничего не понял в этой истории: не будут ли счастливее читатели?
В сей повести читатели найдут опыт рассказа, основанного большею частью на финских поверьях. Гроту, переводчику тегнеровой Саги о Фритиофе, с такою пользою посвятившему труды свои Финляндии, мы обязаны нежданным и в высшей степени любопытным открытием драгоценных подробностей о характере и преданиях Финнов, столь разительно отличающихся от преданий всех других народов (см. «Современник» 1839—1840). О Финнах нельзя судить, не проникнувши внутрь их страны и не познакомясь с их семейным бытом. Врожденная страсть к чудесному соединяется в них с сильным поэтическим элементом и с полудикою привязанностью к своей земле. Вообще Финны добры, терпеливы, покорны властям, привязаны к своим обязанностям, но недоверчивы и столько хитры, что, увидев незнакомца, до случая умеют притворяться, будто его не понимают; однажды раздраженные, они не знают пределов своей мстительности. Они живут не в селениях, но уединенно в хижинах, разбросанных между гранитных скал; редко сообщаются не только с другими людьми, но и между собою; оттого, известия о всем происходящем в мире до них доходят в виде искаженных слухов; в каждой хижине этот слух дополняется каким-либо чудесным рассказом (ибо Финны большие рассказчики), и так мало-помалу происшествие, вчера случившееся, у них обращается в баснословное предание: явление любопытное объясняющее до некоторой степени, каким образом образовались древние мифы. Вообще, Финнов можно назвать народом древности, перенесенным в нашу эпоху. Лёнрот, отличный финский поэт, бродя по всем краям своей отчизны, собрал народные песни, никем до того не записанные; пересматривая их, он заметил между ними некоторую связь; при дальнейшем исследовании, Лёнрот открыл, что эти народные песни суть части целой стройной поэмы и тем доставил новое доказательство для исследователей Вольфовых мнений о происхождении «Илиады». — Предания о происшествиях времен Петра и Карла XII еще живы в памяти Финнов, но превратились в баснословное предание. — Жизнь, близкая к природе, научила их знать свойства трав и кореньев; им известны даже таинства животного магнетизма; все это играет у них роль колдовства: послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии. Из письма финского крестьянина к Императору Александру (Грот — в «Современнике») можно видеть, как охотно Финны любят рассуждать обо всем, о чем только узнают, и с какой точки зрения смотрят они на предметы. Вообще, быт, предания, поверия сего народа в высшей степени заслуживают внимания и суть неоцененное сокровище для литературных произведений.
— Гина, прибрось еще дров в печку. Даром что лето, а тепла еще нет, или уж я от старости тепла не чую.
Гина встала, бросила в очаг несколько сосновых поленьев; сильно запылала смолистая кора, и обдала всю хижину живым, веселым светом; старушка вздохнула.
— Вот, — сказала она, — когда был у нас Павали, не носила я дров; а теперь уж и дрова на исходе, кто-то их нам перетащит в избу?
И старушка пригорюнилась.
— Ничего, еще прийдет, натаскает дров, и лучины наколет к Рождеству, — произнес старик нетвердым голосом, как бы сам не доверяя словам своим.
И она замолкла. Между тем, из-за кучи хвороста вышел мальчик, лет 12-ти, приемыш бедного Финна, и весело тащил за собою маленькую Эльсу, внучку стариков. Но Эльса не хотела идти к печке и вырывалась у него из рук; Якко дразнил ее и громко смеялся, но увидя печальный вид старика, примолкнул и спокойно уселся на полу против огня.
Избушка, в которой происходила эта небольшая сцена, была построена на самом берегу Вуоксы. Теперь берега Вуоксы выглажены, разряжены, по скалам тянется ровная дорожка с перилами; беседки, в безвкусном английском роде, хорошо выбеленные, ожидают праздных путешественников; но и теперь, как прежде, ужас находит на человека, когда он осмеливается заглянуть в страшную клокочущую бездну. Река Вуокса тиха и спокойна в своем течении; но беспрестанно скалы то ложаться поперек ее, то сжимают ее узкими берегами, и река кипит, бурлит, рвется к родимому морю, ползет на утесы, бросает в воздух глыбами белой пены, подмывает огромные сосны; сосны падают в пучину, через минуту за версту от порога, Вуокса прибивает к берегу дребезги огромного дерева и — снова течет тихо и спокойно. Она похожа на доброго человека, которого судьба раздражает на каждом шагу жизни: гневно и сильно борется он с судьбою, но после борьбы все затихает в душе его, и снова светится в ней ясное солнце.
За 130 лет, на Иматре не было ни дорожек, ни беседок; праздные петербургские пришельцы не обращали себе в забаву грозной силы природы; она была во всем своем девственном величии; но и тогда, как теперь, между порогов скользила ладья рыболова; отважный, он вверялся родной реке и спокойно закидывал сети между клокочущими безднами. На берегу, к двум утесам была прислонена финская избушка; между каменьями, подернутыми желтым мохом, пробирались корни деревьев, а ветви их сплетались над кровлею, усаженною зеленым дерном; избушка была темна; четвероугольная печь, с вечно пылающими дровами, несколько обрубков сосен, куча хвороста, служившая постелью, на стене кантела, народный финский инструмент, похожий на лежачую арфу с волосяными струнами, — вот всё, чем украшалось бедное жилище рыболова.
Ветер свистал в волоковое окно, не крепко припертое, иногда пробегал по струнам кантелы, и струны печально, нестройно звучали: когда утихал ветер, тогда слышался гул порогов; тряслись стены старой избушки, дверь, скрипя, поворачивалась на вереях; искры сыпались из печи, дым облаком выносило из устья; по временам, сильный порывистый дождь прорывался сквозь кровлю и брызгами обдавал жителей, но они, казалось, привыкли ко всему этому и не обращали ни на что внимания.
‘ Так протекло довольно долгое время в совершенном молчании; лишь изредка Якко поворачивал глаза к старику, как будто хотел о чем-то спросить его, но боялся, или беззаботно бросал свежие ветки сосны в огонь, и с детским любопытством смотрел как мало-помалу в золотистых искрах истлевали зеленые смолистые иглы. Наконец, Гина встала, достала с шеста несколько кружков древесной коры, подбеленных мукою, сняла с печки деревянную чашу с кислым молоком, и вся семья принялась за скудный ужин. Одна Эльса, получив свою долю, ушла снова за хворост.
В эту минуту, Якко, поглядев пристально на старика, сказал:
— Давно я хотел спросить тебя, дедушка, куда ушел наш Павали?
— Куда, — отвечал старик, — разве ты не видал, как его солдаты увели?
— Да куда ж они его увели?
— Куда? на войну с Вейнелейсами.[35]
— А что такое война, дедушка?
— А вот видишь, Якко, с одной стороны приходят Рутцы,[36] а с другой Вейнелейсы, и спорят о том, кому достанется наша земля.
— Да нам-то что до этого за дело? — заметила Гина, — пусть бы дрались между собою, а нас бы не обижали; ну, зачем они увели нашего Павали? На что он им?
— Да, вишь, им нужны проводники дорогу показывать.
— Дорогу показывать? — сказала Гина, — да что нам до этого? как нам жить без Павали? и дров наносить некому, и коры некому намолоть.
— А вот прийдет, — повторил старик неверным голосом.
Якко обратил снова к старику свои быстрые, вопрошающие глаза.
— Помнишь, дедушка, об Рождестве, ты, подъигрывая на кантеле, распевал нам об нашей земле и о том, как о ней спорят Калевы с Пахиолами; это они-то и есть, что теперь спорят? я тогда не понял всего; расскажи-ка еще, дедушка.
— Нет! то было в старину, а то теперь, — отвечал старик вздохнувши.
— Да на что им наша земля? — сказала Гина, — разве нет у них своей?
Старик не отвечал, печально наклонил голову, седые локоны нависли на его бледные морщины, он сложил руки на коленях и, качая головою, стал говорить, как будто самому себе:
…
ФИНСКАЯ ЛЕГЕНДА
Нет на свете земли краше нашей Суомии; у нас и море широкое, и озера глубокие, и сосны вечно зеленые; и в других землях также есть солнце, да оно покажется, посветит и спрячется, как у нас зимой. А наше солнце полгода отдыхает, зато полгода светит, и на полях наших едва уляжется роса вечерняя, как поднимается роса утренняя. Но в старину было еще лучше: было у нас чудное сокровище Сампо, пестрое, из разноцветных каменьев, и с такою крышей, что теперь всем ковачам не сковать. Тогда-то был рай земной в Суомии; ничего люди не делали, все делало Сампо: и дрова носило, и домы строило, и кору на хлеб мололо, и молоко доило, и струны на кантелу навязывало, и песни пело, а люди только лежали перед огнем, да с боку на бок поворачивались; всего было в изобилии; но когда Вейнемейнен[37] рассердился на нас, Сампо ушло в землю и заплыло камнем, а на земле осталась только кантела. Тогда люди были не такие, как теперь, а великорослые, сильные. Они хотели разбить камень, трудились долго, но не дошли до Сампо, а только навалили груды каменьев на нашу землю. С тех пор, проведали и другие люди, что в нашей земле есть такое сокровище; сперва Рутцы, а потом и Вейнелейсы; вот они и спорят с тех пор, кому достанется Сампо. У народа Рутцы есть король, а у Вейнелейсов царь. Оба они великие тиетаи[38]. Они ведают, как добыть сокровище из земли, но один другому уступить его не хочет. Давно уж они готовились завладеть им. Уж чего не знает наш тиетай Кукари? он видит все, из чего что произошло, откуда и железо, и бурелом, и все силы земные, но перед царем и королем меркнет и его ум чудодейный. Царь, видно, сильнее короля, ибо знает, как он родился. Едва вышел король из материнского чрева, как топнул ногою об землю и сказал: что Юмала дал, того у меня Пергола не отнимет. И пошел он по земле с железным мечом; куда не прийдет, махнет мечом, все люди вокруг него умирают; и такова его мудрость, что никто еще не видал, чтобы он ел или пил, а спит он одним только глазом, другим же все смотрит и в небо, и в землю, и всё видит, что и как от чего происходит; одного только не видал он, как произошел царь Вейнелейсов. Говорят, что вышел он прямо из моря. Была сильная буря, волны землю подмывали, корабли тонули, скалы с берегов падали в море. Король сидел на берегу, помахивал железным мечом и приказывал скалам подыматься из моря, но скалы не слушались; король рассердился, море пуще взбушевало; как вдруг расступилось, и из воды вышел царь Вейнелейсов; одною рукою он приподнял скалы, а другою повел вокруг себя и сказал: всё мое, что ни вижу. Король и пуще рассердился, и бросил в царя железом; царь отвечал ему тем же. Тогда король бросил в него серою и селитрою. У царя же не было ни серы, ни селитры. Бой стал неровный. Царь собрал своих Вейнелейсов и стал с ними ходить по белому свету; перешел он и за полудесятое море, там где небо к земле прислонилось. Прийдет в одно место, ударит железом по земле, скажет: копайте, и из земли выйдет железо. В другом месте ударит, выйдут из земли сера и селитра; в третьем — разные сокровища. Но всё он не дорылся до Сампо, потому что Сампо только в нашей Суомии. Что ни собрал царь, всё принес в свою землю. Но он так долго ходил по белу свету, что на его земле все люди постарели, у всех отросли длинные бороды. Царь рассердился. «Хочу, — сказал он Вейнелейсам, — чтоб все помолодели, потому что нужны мне люди молодые и сильные». И такова была его мудрость, что от одного его слова все Вейнелейсы помолодели: сделались они здоровы и сильны, и бороды у них отпали. Тогда царь велел Вейнелейсам ковать оружие против врага своего, короля Рутцов. Три дня усердно помогают царю рабы, на плечах у них пыль в сажень толщиной, на голове сажа в аршин, на всем теле густой слой копоти. Но про то узнала сестра царева. Приходит, смотрит и молвит: «много ты, братец, навел ковачей из-за полудесятого моря; вели мне сковать царское ожерелье, чтоб все почитали меня царицей; да вели мне выковать месяц из серебра и солнце из золота, чтоб они ходили вокруг меня и днем и ночью светили. Не выкуешь, братец, злые слова пошлю на тебя». Рассердился царь, услышав такие речи. «Нет царя, — сказал он, — кроме меня; есть у меня царское ожерелье, да не для тебя; есть месяц и солнце, да не тебе они светят». Царская сестра пригорюнилась и с досады стала гребнем чесать свои черные волосы; волосы падали на землю и от каждого выросло ядовитое зелье. Потом разломала она свой гребень на части и из каждого зубца вышел великан с луком и стрелами. Узнал об этом и король Рутцов и Турка, вечный враг всех христиан. И сошлись они вместе и напали на мудрого ковача. Увидевши это, ковач ударил молотом по наковальне, и от одного стука рассыпались в прах великаны; он ударил в другой раз — от наковальни отскочили куски железа и засыпали Турку; ковач ударил в третий раз — от наковальни брызнули искры, зажгли серу и селитру, и опалили короля Рутцов. Король бросился в море, чтоб затушить огонь; царь за ним, — приходит к морю, а король уже за морем; царь гнаться — смотрит, нет корабля, вокруг него только песок морской да голые камни, да топь, да болота. Царь собрал своих Вейнелейсов и говорит им: «Постройте мне город, где бы мне жить было можно, пока я корабль построю». — И стали строить город, но что положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото всё в себя принимает и на верху земли одна топь остается. Между тем, царь состроил корабль, оглянулся: смотрит, нет еще его города. «Ничего вы не умеете делать», — сказал он своим людям, и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город и опустил его на землю. Между тем, король, на другом берегу, ходит и думает: что такое царь затевает. Встречает его месяц. Король кланяется месяцу: «ах, месяц Божий, не видал ли ты, что делает царь Вейнелейсов?» Но месяц ему не отвечает. Король встречает солнце; он кланяется солнцу: «ах, солнце Божие, не видало ли ты, что делает царь Вейнелейсов?», но и солнце ему не отвечает. Король встречает море, он кланяется морю: «ах, море Божие, не видало ли ты, что делает царь Вейнелейсов?» Море наконец ему отвечало: «Знаю, что он делает, он землю сушит, волны гонит в мое сердце; тесно мне становится в моих берегах, как тебе, королю, в твоем королевстве». «Нападем же на него, — сказал король, — авось либо просторнее будет нам на белом свете». И согласились они, и пошли на царя войною. Король приготовил серу и раскаленные уголья, а море взбушевало, вылилось из берегов и всползло на кровли нового города. Царь отдыхал тогда после дневной работы, проснулся, видит: хочет море залить его! Сильно ударил он жезлом по морю, и море смутилось, быстро потекло в берега и только в страхе обмывало царские ноги. «Неси мои корабли!» — вскричал царь грозным голосом, и море приняло их на свои влажные плечи. «Застынь», — сказал царь, и море подернулось льдом серебристым. «Дуй, буря, в мои паруса», — сказал царь, и корабли покатились по скользкому льду. Король, между тем, видя, что море застыло, смотрит и радуется. «Победило море, — говорит, — и затянуло Вайнейлейсов под своей льдиной». Еще смотрит он, чернеет что-то по белому снегу, ближе… ближе… горе!., то летят корабли Вейнелейсов; тщетно заклинает их король, тщетно обсыпает красным угольем, с кораблей дышет бурный ветер, свивает в облако горючую серу и палит короля и всю землю рутцийскую. Испугался король, и побежал к Турку просит подмоги. Но такова его мудрость, что он и у Турки за морями, и у нас на берегу в одно время. Чем-то кончится эта кровавая битва? Кому достанется земля наша? Кому достанется наше сокровище Сампо?»
Старик умолк, старуха давно уж дремала, Эльса изредка выглядывала из-за хвороста, и опять пряталась. Лишь Якко, устремив блистающие глаза на старика, казалось, боялся проронить слово.
Старик не обращал внимания на своих слушателей; его речь овладела им совершенно; слова невольно лились одно за другим, он сам с любопытством слушал рассказ свой и боялся прервать его.
«Кукари говорил мне, — продолжал он после некоторого молчания, — что с некоторого времени ему чудятся странные сны: видит он, как поднимаются с
суомийских берегов огромные скалы, переплывают под ноги царя Вейнелейсов, и всё он поднимается выше и выше и на громаду скал взбегают Суомийцы и царь Вейнелейсов прикрывает их своей огромною рукою. То чудится ему, что на береге моря скалы разрываются с треском, а из них выходит огромный блестящий город; там собираются тиетаи со всех сторон света и громким голосом ведут мудрые речи со всеми людьми суомийскими. И над городом опять царь Вейнелейсов в золотом венце; его носят облака небесные, с венца его на Суомию падают златистые искры и светят как тысяча солнцев. Чудно! чудно!!
Старик призадумался. Все затихло в бедной избушке, лишь ветер свистел в волоковое окошко и печально пробегал по струнам кантелы; шумели пороги, дождь прорывался сквозь кровлю; длинные тени от очага то являлись, то исчезали по закопченным бревнам избушки.
Вдруг Гина вздрогнула: — Что это? гром? — вскричала она.
В самом деле, средь гула порогов послышались громовые раскаты; еще, еще — наконец удар следовал за ударом.
— Вот, Гина, — сказал старик, прислушавшись, — это не гром, это пушки. Гина, война и до нас дошла.
— Где-то теперь наш Навали? как стоит он под пушкой, ведь убьет его.
Старик молчал и не мог скрыть своего беспокойства.
— Вот еще, еще… слышишь, муж… ах, скажи мне, где наш Павали?
Старик молчал; седые его волосы рассыпались по бледным морщинам, глаза не двигались; что-то мрачное в них отражалось.
Гина зарыдала.
— Слушай, Руси, — сказала она, — я ведь знаю, ты сам тиетай, ты с живой руки можешь видеть сам всё что хочешь…
Старик сердито посмотрел на Гину.
— Не сердись на меня, я твоя верная, покорная жена; я сорок лет знала твою тайну и никогда даже тебе не говорила об этом… но теперь — чего тебе стоит? узнай, узнай, где наш Повали…. ты сам будешь спокойнее…
Старик встал и стал ходить по избушке, качая головой с видом нерешимости. Между тем, пушечные выстрелы становились чаще и чаще и казалось приближались. Гина вскрикивала при каждом ударе и дрожала всем телом.
После некоторого времени, старик откинул свои седые локоны и сказал:
— Быть так! Полно плакать, может, узнаем, где наш Павали. Ну, да полно же плакать, говорят тебе!
Старуха в минуту затихла и только смотрела на вещуна умоляющими глазами.
Старик продолжал:
— Только смотри же, Гина, ступай на печь и не смей оборачиваться, а не то и тебе и мне худо будет. Якко, ступай в хворост, зажмурь глаза и лежи смирно, пока я не позову тебя.
Всё немедленно было исполнено по приказанию старика. Тогда он призадумался, повел по лицу рукою и сказал мрачным голосом:
— Эльса, поди сюда.
Эльса упрямилась и не хотела идти из-под хвороста. Старик повторил свое приказание, и Эльса выползла из-под хвороста, приблизилась к старику, но жалась к стене и трепетала.
Почти силою старик подвел ее к огню и посадил на обрубок. Едва лицо бедного дитяти стало краснеть от действия жара, как она еще более задрожала, все ее тело пришло в судорожное движение. Старик взял ее за голову и придерживал крепко, чтоб лицо бедной малютки не отворачивалось от очага.
Через несколько времени, он сказал ей тихим, но сердитым голосом: —Смотри, где твой отец. — Судорожное движение дитяти увеличилось; бедная Эльса билась, чтоб вырваться из рук старика, но тщетно; его железные руки приковывали ее к обрубку.
— Смотри же, где твой отец? — повторил старик еще более гневным голосом.
Эльса затрепетала сильнее, но пристально устремила глаза свои в очаг.
— Вижу, — наконец сказала она прерывающимся голосом, — вижу отца… он сидит на камне… возле него дерево… нет, не дерево… возле него человек… солдат… он что-то говорит отцу… но я не могу расслушать…
— Слушай, —сказал грозно старик.
— Солдат говорит отцу, чтобы он отдал ему свое платье… отец не дает… они горячо спорят… ах, он замахивается на отца… отец ударил солдата… ах, солдат стреляет… отец падает… ах, отец умер…
Старик отскочил от нее при этих словах. Гина вскрикнула на печке… Эльса зарыдала, старик наклонил голову в ужасе и шопотом проговорил: — Вот мое наказание… — Якко дрожал под хворостом…
Через несколько времени, послышался лошадиный топот… жители избушки вздрогнули… онемение прошло… вот как будто что-то ударилось о землю; скоро дверь со стуком отворилась, и вбежал человек в финском платье, с мушкетоном в руке, облитый дождем, забрызганный кровью и грязью:
— Лодку! лодку! — вскричал он на шведском языке, — скорее лодку.
Старик посмотрел на него и очень холодно произнес: an mujsta[39].
— Слышишь ли, что я говорю, — вскричал Швед с гневом, — проклятая лошадь у меня пала… лодку!., сию минуту вези меня на другой берег.
Старик, хладнокровно поворотя голову, по прежнему хотел выговорить свое: an mujsta, но Гина вдруг бросилась на пришельца:
— Это платье Навали, ты снял его с Павали? ты убил Павали? где он, где он?
Швед не понимал слов Гины и с гневом оторвался от нее: — Что за толки! говорят вам: лодку, мне нельзя терять времени; я с важным донесением… Выборг взят русскими… слышите… понимаете… лодку… лодку, или убью.
Старик посмотрел на шведа с мрачным видом и не двигаясь с места, опять проговорил: — an mujsta…
Тогда швед потерял терпение: — Коли не понимаешь, — вскричал он, — так я тебе иначе покажу, чего мне надо…
С сим словом, он схватил старика за длинные волосы и потащил из избы. Гина впилась в шведа: — Ты убил моего сына, ты хочешь убить и мужа! — кричала она, заслоняя двери и силясь помочь своему мужу. Раздраженный швед толкнул Гину так сильно, что она головою ударилась об окраину двери, — Гина и не вскрикнула… Старик хотел схватиться за нее, но швед не дал ему времени, и сильною рукою повлек его на берег…
На дворе прояснилось; ветер разрывал облака, и они как дым неслись по белому небу; дерева пригибало к земле, пена порогов, усиленная бурею, с ужасным ревем разбивалась о гранитные камни; первне лучи зари отражались на серых волнах кровавыми пятнами…
— Где переправа? — кричал швед, тряся старика из всей силы…
Кажется, на этот раз старик понял, он не отвечал ничего, но пошел прямо к лодке, привязанной между соснами, растущими по верховью над главным порогом.
— А! понял наконец, — сказал швед с радостью, — вези же скорее.
Старый финн отвязал лодку и хотел было уступить место шведу, но швед проник его намерение.
— Нет! — сказал он, — ведь вы народ хитрый, — пустишь меня, да сам уйдешь; ступай-ка вперед!
С сими словами он втолкнул старика в лодку — старик повиновался. Привычными руками взялся он за весло, — видно было, что ему не впервые проводить свою лодку между опасными порогами… изредка он посматривал на шведа, но в лице финна не было видно никакого чувства… На средине реки — швед вздрогнул. — Правее! правее, — вскричал он, — нас несет к порогу.
— An mujsta — отвечал финн, злобно улыбаясь…
— Правее! говорю тебе — или… — С сими словами швед взялся за мушкетон — но было уже поздно: лодку быстро втянуло в белую пену, — едва раздался из волн сильный хохот старика, крик шведа… мелькнуло что-то черное посреди клубов пены — и всё исчезло на веки: и финн, и швед, и лодка.
Никто не был свидетелем этой сцены, кроме Якко, который в испуге бежал за стариком и при страшном зрелище окаменел на береге.
В эту минуту, несколько всадников в зеленых мундирах скакали по берегу… Вдруг конь передового поднялся на дыбы.
— Смотрите! — вскричал всадник по-русски, — здесь пала шведская лошадь, он должен быть здесь недалеко!
С сими словами, начальник русского отряда быстро соскочил с лошади, за ним последовали другие и все вместе вбежали в избушку; на пороге лежала убитая Гина; огонь на очаге потух; они не заметили Эльсы, которая еще не могла прийдти в себя под кучей хвороста.
— Видно, что здесь был швед нерубленный, — сказал начальник отряда, — куда же он девался? верно переплыл через реку; беда, если его не захватим.
Быстро выбежали русские на берег и встретили бедного Якко.
—Где гонец шведский? — спрашивали русские.
Якко в самом деле не понимал их, но догадываясь, показывал рукою вниз по течению Вуоксы.
— Он должен быть недалеко, —сказал начальник, — на коней, живей!
С сими словами, начальник вскочил на коня, посадил поперек седла бедного Якко, и весь отряд поскакал по берегу. Так проскакали они добрую версту; там, где кипение порога прекращается, Якко замахал рукою, русские соскочили с коней к берегу и увидели, как волна прибивала дребезги лодки, обезображенные трупы старого рыболова и шведа в финской одежде.
— Не переплыл, голубчик, — вскричал начальник,— туда ему и дорога. Теперь, марш назад, а не то Шведы захватят. Ты, малый, будешь нам служить провожатым — и отряд помчался во всю лошадиную прыть.
Так неслись они около десятка верст; Якко не помнил самого себя; быстрое движение коня отбило у него и последнюю память.
Вдруг в лесу послышались ружейные выстрелы; русский начальник остановил свой отряд и стал прислушиваться.
Из лесу показалась толпа шведов. Увидев русских, они хладнокровно построились в боевой порядок и дали по отряду залп из ружей; но кажется не разочли расстояния: только немногие из русских лошадей были ранены: между нами была однакоже и лошадь начальника отряда; он спустил Якко на землю и вскрикнув: — Ребята, за мною! — с палашей в руке бросился на шведов, шведы не успели дать второго залпа; русский отряд расстроил ряды их, смял их лошадьми и рубал палашами. Шведы оборонялись храбро штыками; большая часть лошадей русских были ранены; почти весь отряд спешился, быстро стал в боевой порядок и, как новое свежее войско, пошел на израненных, смутившихся шведов; бой стал вполне рукопашный; штыки изломались; шведы бились прикладами, русские палашами. Преследуемый двумя шведскими фузильерами, начальник русского отряда, прислонившись к утесу, отважно отбивался от них надломленным палашом. Товарищи его были далеко, гибель казалась неизбежна. Уже русский творил молитву на смертный час, как вдруг один из его противников, пораженный сзади, упал на землю, за ним последовал и другой: тогда только русский начальник увидел перед собою маленького Якко с изломанным прикладом в руках. С сверкающими глазами, распаленный мщением, маленький финн ходил между рядами и когда замечал схватку, то поражал прикладом того, кто был в шведском мундире; он не спускал никому, ни раненым, ни убитым, и злобно ударял по головам где ни попало.
— Вот молодец, — кричали русские, — славно, славно, только лежачих не бей.
Через несколько времени, разбитые шведы рассеялись снова по лесу. Начальник русского отряда, расставив несколько всадников для наблюдения, поспешил к главному русскому корпусу невдалеке от Выборга.
— Ты не расстанешься с нами, молодец, — сказан он молодому финну.
Якко не понимал ничего, глаза его горели, одно в нем было чувство: злоба на Шведов; остальное всё было забыто: он не знал, что с ним делается и всему бессознательно покорялся. Через несколько верст, поручик Зверев, начальник отряда, примкнул к главному русскому корпусу; уже он сбирался ехать с донесением, когда среди лагеря всё пришло в движение. — Царь едет! Царь едет! — говорили между собою солдаты.
Якко ничего не понимал, что округ него делается; он видел только, что множество людей столпились вокруг высокого черноволосого человека, перед которым все снимали шляпы; скоро и Якко привели в ту же толпу. Поручик Зверев взял Якко за руку, а высокий черноволосый человек, перед которым все снимали шляпы, потрепал его по щеке и проговорил что-то окружающим на языке для финна непонятном.
Якко еще смотрел на черноволосого человека, не мог отвести глаз от него, хотел ему что-то вымолвить и не мог…
Через несколько минут, Якко посадили в телегу, и он помчался сам не зная куда…
Так продолжалось дня три: во время дороги, провожатый Якко, израненный солдат, ласкал, холил и кормил бедного финна.
Невиданные предметы, незнакомые люди, незнакомая пища, всё это поражало молодого финна и приводило его в состояние, близкое к очарованию. Наконец, миновали финские горы, пошла ровная дорога, между болотами. Скоро Якко увидел домы, показавшиеся ему удивительно огромными; проехав далее, он увидел домы еще огромнее прежних, широкую реку и за рекой другой город какого-то странного вида: на стенах блещут медные пушки и ходят часовые с ружьями; огромные лодки, каких Якко еще никогда не видывал, несутся по широкой реке; наконец телега остановилась у каменного дома; проводник вышел из телеги, вытащил Якко, обессилевшего от тряской дороги, и повел его за собою, где изразцовая печь, с изображением людей и разных животных, вывела из бессчувствия бедного финна. Через минуту, в комнату вошел человек пожилых лет; он долго говорил что-то с проводником, и гладил по голове Якко. Якко, ободренный этими ласками, стал бодро ходить по комнате; всякий предмет останавливал его внимание; он ощупывал мебели, обшитые зеленою кожею, дотрагивался до стекол, которых назначения никак не мог постигнуть. Особенно поразило его небольшое зеркало в простенке. Якко сначала обрадовался, увидев финна, но потом испугался и спрятался в угол.
Между тем, в комнату вошла женщина и за ней восьмилетняя девочка; они напомнили финну его прошедшую жизнь, напомнили ему Гину, Эльсу. В продолжении последних четырех дней, Якко, пораженный всем случившимся, забыл всё былое, но теперь он всплеснул руками, заплакал и стал кричать: — Эльса, Эльса! — но никто не понимал бедного финна; его ласкали, старались утешить, но он всё плакал и не ел целый день. На другое утро, Якко сидел уже на корабле, вместе с другими молодыми людьми разных возрастов, и тщетно старался растолковать себе, где он и куда его везут.
Благосклонный читатель уже верно догадался, что Якко был привезен в Петербург, в новую столицу преобразователя России, только что возникшую из болот финских. В то время, просветитель России дал повеление отправить в Голландию нескольких молодых людей; они поручались попечению князя Куракина. Неохотно русские люди отправлялись за-море обучаться басурманским наукам. Финский сирота, обративший на себя внимание Петра, был находкою в таком случае; корабль уже был снаряжен; бедным финном заменили какого-то нижегородского недоросля, о котором горько плакалась мать.
На корабле Якко встретил старых знакомых, и именно пожилого человека, который так ласкал молодого финна; этот пожилой человек был отец поручика Зверева, секретарь и домашний человек князя Куракина; он отправлялся со всем своим семейством к князю в Голландию.
Мы не будем описывать, как полудикий финн мало-помалу обратился в образованного европейца, как он выучился иностранным языкам, как сделался отличным физиком, механиком.
Протекли одиннадцать лет, и Якко, называвшийся теперь Иваном Ивановичем Якко, жил в Голландии у старика Зверева, который любил его, как родного. Сенные девушки толковали даже, что Иван Иванович приволакивался за меньшею дочерью Зверева, Марьею Егоровной, но старик часто твердил, что Ивану Ивановичу надобно прежде всего у Царя выслужиться. Наконец, настало время разлуки; Иван Иванович должен был ехать в Петербург; с тем вместе отправлялся лестный отзыв князя Куракина к монарху о нашем Якко.
Приемыш бедного рыболова едва узнал юную столицу, — так возмужала она в короткое время; берега островов застроились, лес мачт покрывал лазурную поверхность Невы: и страшно и весело было на душе финна. И теперь, как прежде, он знал о России еще по слуху; но ее величие тем сильнее поражало его. Он вспомнил свою родимую избушку, вспомнил баснословные рассказы о русском царстве и с трудом еще верил, что он посреди этого баснословного мира. Он вспомнил, как в первый раз увидел монарха; действительность мешалась в душе финна с очарованием: великий вождь России представлялся ему то в виде исполина, то в виде чудного волхва, покоряющего стихии; это верование в Якко получило полную силу, когда образованный ум его находил на каждом шагу убеждение, что чудные подвиги Петра не вымысел, но действительность. Тогда разгоралась в душе Якко восторженная любовь к преобразователю России и уверенность, что и он не недостоин быть орудием монарха. Молодой финн знал, как дорожит он образованными людьми, которые в состоянии понимать его великие предположения, и гордою надеждой расширялось сердце молодого финна.
Действительно, чудные тогда были минуты в русском царстве: Нейштадский трактат был заключен; Россия праздновала свою силу и подносила царю звание Императора и Великого. Отечество было безопасно от врагов; еще не умолкал гул войны, но то был гул отдаленный, не близ юной столицы, но далеко на востоке. По сношениям князя Куракина, наш молодой финн знал, что внутреннее улучшение обращало теперь на себя всё внимание монарха. Россия походила на огромную машину, которой необъятная сила не знала границ; недоставало лишь маятника, который бы этой силе дал равномерное движение. Распорядок дел земских, средства сообщения, воспитание народа, всё возникало в голове Петра, и с высоты престола как могучее семя падало на плодоносную русскую землю. С восторгом говорил себе финн, что для этих дел Петру нужны были люди; знал он и то,что монарх смотрел на возрастающее поколение, как на лучшую свою надежду, что часто с ранних лет он следил за молодым человеком, внимательно наблюдал за развитием его способностей, и вдруг, мгновенно, посвящал его в высшие таинства трудов своих; тогда почитатели старины ворчали и удивлялись ошибке царя; но еще более дивились они, когда юноша оправдывал блистательные надежды, когда способности избранника соответствовали именно тому делу, на которое он был предназначен; старики приписывали такое счастье случаю, или находили в царе искусство угадывать, не зная того, что Великий Царь издавна трудолюбиво следил своим орлиным оком за человеком, им избранным. Наш финн заметил также, что как все великие люди, богатые мыслями, опережающими время, Петр любил, чтоб его угадывали, что он ненавидел простое буквальное исполнение, что он искал в своих помощниках той любви к делу, которая превозмогает все препятствия, переходит за границы исполнения, изобретает новые средства для новых целей и предупреждает великие намерения великого. Часто, из писем монарха к князю Куракину, Якко видел, что царь берег таких людей, как зеницу ока; он видел также, как часто Великий жаловался, что ему не за кого взяться.
В самом деле, царь издавна, по отзывам князя Куракина, знал подробно способности и любимые занятия молодого финна.
Однако, воображение Якко не переходило выше унтер-лейтенанта или гиттен-фервалтера, — но другое неожиданное для него дело приготовлялось. В аудиенции перед государем, он проговорился о Венеции и о тамошних типографиях; несколько слов Якко показали, что ему известно это дело; а об этом деле уже с давнего времени заботился Петр Великий; теперь же вся его деятельность обращена была на это мощное орудие просвещения; типографское искусство еще мало было известно в России; немногие люди в России тогда могли быть к нему способны. Наш Якко был находкой для Петра в этом случае, и он дал ему в одно время несколько важных поручений: он велел ему заняться переводом некоторых иностранных книг, между тем заготовить план для образования новой типографии и в особенности обучить мастеров для типографского дела. Удивление и восхищение Якко были невыразимы; он невольно упал на колени перед Великим Царем и от полноты чувств не мог проговорить ни единого слова. Так, полудикий финн, под могучей рукою Петра, должен был сделаться одним из орудий русского просвещения.
В конце 1722 года, почтовая кибитка остановилась невдалеке от Вуоксы; молодой человек в богатом немецком кафтане выскочил из повозки, бросился на землю и целовал ее с жаром юноши. С трудом он выговаривал несколько финских слов, которые едва поняли окружающие; однакож они догадались, что путешественник спрашивает о дочери старого Руси.
Память о старике еще не исчезла между жителями Иматры; они помнили отважного рыболова и его удивительные рассказы в долгие зимние ночи. Показали Якко на берег и в одно мгновение молодой человек бросился в лодку.
Когда он вышел на берег, слезы брызнули из глаз его; он узнал родимую хижину, родимые пороги, — сердце его сильно забилось. —Где же Эльса? Эльса? —спрашивал он.
Невдалеке, несколько праздных финнов окружали молодую девушку лет двадцати; она перебирала пальцами по кантеле, пела старинные песни о финском сокровище Сампо и приплясывала; в переднике ее лежали куски хлеба, полученные ею вероятно от слушателей.
— Вот Эльса, внучка старого Руси, — сказали провожавшие молодого человека.
— Эльса! Эльса! — вскричал он и бросился обнимать ее.
Эльса испугалась, закричала, хотела бежать.
— Эльса! сестрица! не уж ли ты не узнаешь своего Якко?..
— Ты обманываешь меня; Якко умер, убит, —отвечала Эльса и горько заплакала.
— Твой Якко жив, это я, приемыш твоего деда, понимаешь ли?
Эльса смотрела на него, но не верила и продолжала плакать.
Якко едва мог объяснить ей свои мысли. Выучившись почти всем языкам европейским, он забыл свой собственный и не находил в нем самых обыкновенных слов, или употреблял одно слово вместо другого; но вид родимых мест помогал его памяти и финские слова, хотя с трудов, проростали сквозь пласты чужих слов и понятий, как корни берез сквозь финские граниты.
— Ты не веришь, что я точно Якко? — продолжал он, — посмотри не меня хорошенько — неужели я так переменился?
— Якко был наш, Суомиец, а ты не наш, ты большой господин.
— Эльса! Эльса! я всё тот же; только платье на мне другое. Посмотри, вот камень, на который мы бывало взбегали; вот рябина, с которой я бросал тебе ягоды; вот здесь я тебе сделал рожок из воловьего рога; пойдем в избу, я тебе расскажу, где что лежало, где мы спали с тобою, где сидел Руси, где сидела Гина за печкой…
Они вошли в избу; всё было в ней на прежнем месте, только стены немного покривились; та же четвероугольная печь, то же волоковое окно, те же сосновые обрубки, та же куча хвороста, служившая постелью. Страшная ночь, рассказ Руси, его смерть, смерть Гины, — все живо возобновилось в памяти молодого финна; он всё повторил Эльсе с подробностью.
Эльса уверилась наконец, что пред нею действительно Якко, и бросилась, рыдая, в его объятия.
Они сели.
— Скажи же мне, Эльса, как живешь ты? где живешь ты?
— Я живу здесь, в этой избе.
— Одна?
— Одна; да чего ж бояться? все здесь свои люди. Днем я хожу в пастору учиться грамоте — я уж умею читать, Якко — потом выхожу на дорогу, играю на кантеле, пою — добрые люди дают мне хлеба — посмотри-ка, я сколько уже набрала его, на целый год. Тут есть даже канакбрё[40]. — Эльса с гордостью показала на ворох кусков, ею набранных. — Вечером прихожу сюда, вспоминаю об отце, о деде, о тебе, Якко, поплачу и лягу спать.
— Ну, Эльса, скажу тебе, теперь будет не то — я теперь богат, и ты будешь жить богато…
— Что же ты нашел, Сампо что ли?
— Почти так.
— Где же ты нашел его, Якко?
— У русских…
— Ах, и Рутцы тебя не убили? — воскликнула Эльса, не поняв своего собеседника…
— Не Рутцы, а русские, Эльса, или по твоему Вейнелейсы.
— Так ты был в их земле?
— Я живу там и тебя повезу туда с собою…
— Зачем? как можно? — вскричала с ужасом Эльса, — ведь это так далеко, далеко от нас… где же мы спать будем?..
— Там, в моей земле…
— Да здесь твоя земля, Якко… Эта земля моя, мне сказал пастор, а стало быть и твоя…
— Ты не понимаешь меня, милая Эльса; в России у меня есть дом, в шесть раз больше нежели твоя избушка; там ты будешь ходить в пестром платье, каждый день есть чистый хлеб…
— Как это можно? — повторяла Эльса.
— Послушай! — наконец сказала она ему, — знаешь, что я выдумала; вместо того, чтоб мне с тобою ехать, ты привези сюда свое Сампо…?
— Это невозможно, Эльса.
— От чего невозможно? Ты думаешь, что я не управлюсь; нет, я большая хозяйка; я умею коров доить, делать кислое молоко, даже кнакебрё напеку на целый год; а если у тебя столько достанет богатства, то мы купим соли, и насолим рыбы, то-то будет счастие.
Молодой человек покачал головою, улыбаясь:
— Все это невозможно, милая Эльса, я служу царю Вейнелейсов, я должен ехать в его землю, а неужели ты меня покинешь?
— Как мне расстаться с тобою, Якко! ни за что, ни за что. На мне уж многие хотели жениться, но я всем отказывала, я всем говорила, что один Якка будет моим мужем, и теперь говорю, как же мне рас* статься с тобою? Но зачем тебе ехать, не понимаю^ по крайней мере, будем ли мы приезжать домой?
— Мы будем, пожалуй, иногда приезжать сюда.
— Иногда, а как часто? Каждый день?..
— Невозможно.
— Ну, раз в неделю, в воскресенье, в церковь.
— И это невозможно, а разве раз в год.
Эльса не отвечала, но горько плакала.
Между тем, невинное предложение Эльсы выйдти за него замуж заставило молодого человека задуматься. Посмотрев пристальнее на Эльсу, он заметил, что несмотря на ее странный наряд и на волоса, поднятые на маковку под безобразную шапочку, Эльса могла почесться красавицей; лицо ее было не совсем правильно, но имело невыразимую прелесть, особенно, когда улыбалась; иногда ее голубые глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету, иногда оставались совсем неподвижными, и тогда в них отражалось то грустно-таинственное чувство, которое замечается лишь у женщин северного племени.
Странные мысли приходили в голову молодого человека; теперь он уже другими глазами смотрел на Эльсу; он воображал себе ее одетою в парадное платье, в его доме, в петербургской ассамблее, и сердце его билось сильно и порывисто; но с другой стороны ему страшно казалось соединить навек судьбу свою с женщиною почти полудикою, которой язык не будет никому понятен, которая понимает в жизни лишь первые ее потребности; он воображал себе все огорчения, которым она будет подвергаться в обществе, для нее недоступном, все насмешки, которые будут преследовать ее безыскуственное простосердечие и совершенное незнание самых обыкновенных предметов. Он испугался мысли провести с нею три дня в одной повозке: самая невинность, самая непритворность ее чувств могли быть для них обоих гибельны.
— О чем ты задумался, милый Якко? — сказала ему Эльса, схватив его за лицо руками, — ты верно раздумал и хочешь дома остаться, не так ли? — И с сими словами она, пока он еще не мог опомниться, горячо поцеловала его в губы. Невольная дрожь пробежала по членам молодого человека.
—Нет, Эльса, не то, —отвечал молодой человек, стараясь казаться хладнокровным, —ты знаешь дорогу к пастору?
— Как же, и самую короткую, я все тропинки знаю…
— Поведи меня к нему.
— Пойдем, пойдем; но ты, я чай, голоден: есть не хочешь ли? — Ис сими словами она подала ему лепешку из коры пополам с мукою…
Якко с отвращением и горестью посмотрел на эту странную пищу. — Нет, — сказал он, — я не хочу есть; пойдем поскорее к пастору.
И Эльса побежала, схватив Якко за руку, и с аппетитом пригрызывая свою лепешку.
В пасторе Якко нашел человека доброго и образованного. Молодой человек объяснил ему странность своего положения, и пастор совершенно понял его.
— Я могу помочь вам, — сказал добрый старик, — жена моя отправляется сегодня в Ниеншанц, т. е. в Петербург хотел я сказать; у ней есть место в одноколке, и ваша Эльса может с нею доехать в этом экипаже, пока еще не привыкла к лучшим.
Молодой человек, поблагодарив пастора за его одолжение, прибавил, что у него нет ничего, кроме кибитки, и должно признаться, сказал он, — что н аш и русские повозки вовсе не годятся на ваших горах.
Когда все было улажено к отъезду, пастор отвел молодого человека в сторону. — Я должен вас предостеречь, — сказал он, —вы везете Эльсу в чужую сторону; знайте, что она подвержена чему-то похожему на падучую болезнь; особенно, удаляйте ее от огня и от лунного света; и то и другое, кажется, производит на нее вредное влияние; от того и от другого она приходит в какой-то сон и начинает говорить престранные речи. Простой народ считает ее колдуньей.
От этого рассказа Якко вздрогнул: он вспомнил забытое им до того гаданье старика и, несмотря на свою образованность, по духу времени, не мог выбить себе из головы, чтоб Эльса не была в самом деле околдована. Он не сообщил однакоже своего замечания пастору, но дал себе слово не упускать из виду этого обстоятельства.
Много стоило труда уговорить бедную Эльсу сесть в одноколку; она не хотела и ехать из родины, и не хотела быть не вместе с Якко, и не хотела не ехать. Она плакала навзрыд; почти без чувств усадили ее в повозку.
Якко с удивлением замечал во время дороги, что на Эльсу ни что не производило впечатления; ни любопытство, ни изумление не были доступны ее душе; одно в ней было заметно — страх при виде чужих, и воспоминание о родимой избушке.
Наконец, повозка остановилась у петербургской заставы, — караульные солдаты разглядывали одноколку, отлично окрашенную красною краскою, засматривались и на наших дам.
— Вот, — толковали они, — и чухна в красной коробке приехала, — помоложе-то недурна, — хоть куда, — вишь какая смазливая… — Эльса испугалась, смотря на эти усатые лица, запаленные порохом, выглядывавшие из-под огромных шишаков. И пасторша струхнула, хотела что-то сказать солдатам, но немногие русские слова, которые она знала, мешались с финскими и немецкими.
— Что ты там лепечешь, чухонская ведьма? Или боишься, что сглазят? — сказал один из солдат, и вся толпа захохотала громким русским смехом.
В эту минуту Якко догнал наших путешественниц и подошел к одноколке. При виде человека в немецком кафтане и который при том говорил порусски, — толпа разошлась.
— Куда ты завез меня? — говорила Эльса. — Какие люди здесь страшные! И говорить не умеют, а все что-то так страшно кричат!
Якко засмеялся замечаниям бедной Эльсы и старался ее утешить. Между тем, пасторша поняла в разговоре русских только одно слово: «ведьма», потому что ей уже не раз случалось слышать его; она не замедлила рассказать Эльсе, что их бранили и Эльса с простодушием спрашивала: по какому праву их бранят, когда они ничего дурного не сделали?
Якко шепнул слова два вышедшему на ту пору караульному офицеру; он прикрикнул и Эльса видела, как страшные люди в шишаках вытянулись и сделались как окаменелые.
Все это казалось Эльсе и чудно и страшно.
На первую минуту пасторша привезла Эльсу в дом своих родственников; Якко, поручив им заботу о ее костюме, отправился к Звереву, рассказал ему свое сиротство, как он призрен был отцом Эльсы, его печальную кончину, чудесное сохранение его дочери и просил именем благодарности и человеколюбия принять к себе в дом бедную девушку. Добрый Зверев, посоветовавшись с женою, согласился.
И вот, наша Эльса, боязливое, своенравное дитя природы — в фижмах, в полуроброне; ее учат держаться прямо, ходить тихо, не бросаться на шею Якко; она скована во всех движениях, не смеет поднять головы, не смеет пошевелиться, едва смеет курнычать свои печальные финские напевы.
Егор Петрович Зверев был человек русский, но полунемец или, лучше сказать, полуголландец. Он не получил большого образования, но долгое пребывание в Голландии сильно на него подействовало. Он сделался воплощенною аккуратностию: каждый день вставал в определенное время, надевал белый миткалевый халат, заплетал свою косичку, выкуривал трубку голландского канастера, и принимался за дело, которое непременно оканчивал в определенный час, и каждый день проговаривал свою заветную фразу, «уже двенадцать часов за полдень — не пора ли обедать, Федосья Кузьминишна?». Он не постигал ничего, что делается в России, но делал и говорил то, а не другое, только по той причине, что так следует. Дом его был бы как заведенная машина, если б не мешала ему немного жена его, Федосья Кузьминишна; она хотя также жила в Голландии и часто с какою-то гордостью рассказывала о том своим соседкам, но на нее голландский дух мало подействовал; она никак не могла понять, зачем каждый день надевать чистое белье; зачем в 8 часов, а не прежде и не после, поливать цветные луковицы; почему каждую субботу надобно было мыть все полы, окошки и стены, и натирать мебель воском, когда не ожидали гостей.
От этого, между супругами бывали стычки; увидя кресло не на прежнем месте, стол ненатертый, Егор Петрович говаривал жене топотом, чтоб не слыхали домашние: «не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна».
А она отвечала также шопотом: «что делать, глупешенька, мой батюшка, так век изжила, так и в могилку пойду». Никогда эти ссоры не выходили наружу; только домашние знали, что когда старики начинали говорить друг другу: в ы, то значило, что между ними черная кошка пробежала.
Марья Егоровна была срединою между отцом и матерью; полна, свежа, румяна, но немного смугловата; ей бы и поспать, и на лежанке понежиться, и поболтать под вечерок с просвирнею о том, что делается в околотке, но настанет утро, и Марья Егоровна затянется в корсет, наденет фижмы, и сделается совсем голландкою; не разговорится, не пошевелится, и только крахмаленные манжеты оправляет.
Сын Зверева был всегда в походах.
Затем к семье причислялись Евдоким, старый слуга Зверева и несколько сенных девушек, из которых главная была Анисья — ключница, которой отличительным свойством была ужасная скупость, не за себя, но за господ; отпуская масло и другие домашние снадобья, она всегда отмеривала немножко меньше положенного и преравнодушно выслушивала за такое соблюдение господского добра жестокие упреки других челядинцев.
Вот в какую семью попала наша Эльса. Сначала, запуганная новостью предметов, видом чужих людей, она слепо повиновалась, но возвращаясь в отведенную ей комнату, она с восхищением сбрасывала свой дневной наряд, начинала потихоньку плакать, петь свои финские песни, а потом и приплясывать.
Якко через день навещал Эльсу; чаще нельзя ему было ходить; он занят был важным делом, переводил какую-то книгу по цифирной науке; работы было много, а времени мало — торопили нашего переводчика.
— Якко, Якко, — говорила ему Эльса, — здесь беда, здесь в баню нельзя ходить…
— От чего же, Эльса?
— Как от чего? Я хотела потихоньку истопить, чтоб не околдовали, но эти Вейнелейсы большие тиетаи, тотчас узнали и помешали; все со мной в баню хотят идти и все смеются надо мною; они заколдуют меня — это верно… — И Эльса заплакала. Якко напрасно старался вразумить ее.
— Нет, — говорила она, —что ни говори, а здесь страшная земля, и страшные люди твои Вейнелейсы. Онамедни повели меня по улицам, смотрю — они собрались и землю наказывают…
— Как? Землю наказывают?..
— Да! Ты скажешь, что и это неправда, я сама видела, как они обтесали дерево колом, и огромным молотом на веревках вбивали его в землю, так что земля стонала, а они-то кричат, кричат… До сих пор у меня в ушах отдается этот страшный крик.
— Глупенькая! Да они вбивали сваи, чтобы строить дома!..
— Да зачем же у нас на Вуоксе дома и без того строят?
— Да на Вуоксе камень, а здесь земля не держит…
— И земля здесь не держит! Все здесь не так как надобно! Страшно, страшно, Якко! Послушай — а это что значит? Когда мы ехали сюда, я на дороге видела, Вейнелейсы подложили огонь под большой утес, утес грохнул и разлетелся на мелкие части — что они, Сампо что ли искали?
— Нет, они хотели разрыхлить землю…
— Как? Им кажется земля то слишком мягка, то слишком крепка — вот видишь, что ты сам противоречишь себе, Якко: уж я вижу, что тут что-то нечисто. Страшно, страшно здесь, Якко. И грустно мне, грустно! Как вспомню наши горы, наши дороги — так и зальюсь слезами; там я была вольна, как рыба в воде, — день деньской на свежем воздухе, над головою небо, кругом туман, в недалеке родимые песни и на душе чудный говор; а здесь ни неба, ни тумана, ни песен, ровно нет ничего, а сердце молчит от испуга: поверишь ли, Якко, я здесь еще ни раза не слыхала родимой песни; только и видишь в окошко, что ходят усатые Вейнелейсы, да землю роют, Сампо ищут. Послушайся меня, милый Якко, убежим, убежим отсюда скорее, пока Вейнелейсы и нас в землю не вколотили, или на воздух не взорвали…
— Куда же бежать нам, Эльса?
— Куда? Домой, домой, на Вуоксу, на Вуоксу — не век же здесь жить! Там мы женимся, Якко, и забудем про Вейнелейсов…
Подошедшая Федосья Кузьминишна перервала разговор.
— Скажи ей, батюшка Иван Иваныч, ведь она ни по-нашему, ни по-немецкому не понимает, — что она все хныкает; уж правду сказать, Бог с ней, такая чудная; хлебного мякиша не ест, да корки собирает; за обедом в рот ничего не возьмет, а только день деньской свои корки гложет…
— Э! Федосья Кузьминишна, — сказал Егор Петрович: — это уж народ такой, я знаю его; — ничего! Молода, попривыкнет… Так следует.
— Это ваша воля, —отвечала Федосья Кузьминишна с видимым неудовольствием, — а ведь вы сами же в доме порядка требуете, и выговариваете, когда на полу крошки или что другое.
Марья Егоровна молчала, но проницательный Якко скоро заметил, что она исподтишка ревновала его к Эльсе.
У Ивана Ивановича на уме было и один и два. Нравилась ему Марья Егоровна, девушка красивая, смиренная, по-тогдашнему довольно образованная; семейство у ней доброе; Марья Егоровна не осрамила бы его и в царской ассамблее; но как сравнить ее с Эльсою, то своенравною, то задумчивою, то веселою Эльсою. Когда, сидя под окном пригорюнившись, она раскидывала свои белокурые локоны, глаза ее беспрепятственно перебегали от предмета к предмету, и она напевала любимую свою песню о том, как жаловалась береза на свое одиночество, Якко забывал и свои житейские выгоды, и надежды; родное чувство отзывалось в груди его, и он, подобно Эльсе, готов был все бросить и укрыться с нею в бедную избушку на финляндских порогах.
Проходило несколько часов, Якко вспоминал о свое новой жизни, о своем участии в трудах Великого, и тогда пелена спадала с глаз его: он видел в себе будущего начальника адмиральтейской типографии, воеводу, близкого к государю человека; тогда, по неизбежному сцеплению мыслей, он пугался своей женитьбы на полудикой чухонке, и Марья Егоровна представлялась ему во всем великолепии, в богатом робронте, при дворе, окруженная иностранными гостями, которые не могут надивиться ее ловкому и учтивому обращению.
В таких мыслях Якко, не зная на что решиться, уходил домой и принимался за свою книгу о цифирной науке.
Егор Петрович с отцовскою добротою занимался бедной Эльсою; не знала она грамоте — он приговорил приходского дьячка учить ее по-русски; но неискусство ли учителя, неспособность ли ученицы, — наука не давалась; Эльса училась, терзалась и плакала как ребенок. Приставлен был к ней и танцмейстер; хотя долго бился добрый немец Штолцерман, но эту науку она поняла скорее. — Эльса уже очень порядочно танцовала менуэт, кланялась и приседала; Егор Петрович не мог ею довольно налюбоваться; но после урока Эльса по-прежнему убегала в свою комнату, пригорюнивалась и опять начинала петь о своей березе.
Скоро представился Эльсе случай показать свои танцевальные способности во всем блеске.
Егор Петрович объявил, что следует всем явиться на ассамблею, которая была объявлена в их соседстве. Федосья Кузьминишна было и воспротивилась, но Егор Петрович ей заметил: «не прекословьте, Федосья Кузьминишна, так следует: на ассамблеях бывают и шкипера голландские с женами, и знатные люди, и сам государь, а вы только приоденьтесь хорошенько, и приоденьте девиц — так следует, говорю вам».
— Как? — возразила Федосья Кузьминишна, — всплеснув руками, — и чухонку с собою везти?
— Непременно, Федосья Кузьминишна, и чухонку; пусть ее людей увидит, себя покажет, надобно же ей свет узнать… Так следует, говорю я вам, Федосья Кузьминишна.
На такую речь у Федосьи Кизьминишны не было возражений, она покачала головой и отправилась приготовлять наряды.
Наступил день ассамблеи. Егор Петрович, в голубом глазетовом кафтане, с стразовыми пуговицами, в полосатых чулках с красными стрелками и с корабликом под мышкою; Федосья Кузьминишна в желтом робронте, Марья Егоровна в розовом, — Эльса, которую звали Лизаветой Ивановной, — в ярко-красном, что ей очень нравилось.
Вот пришли в ассамблею; Егор Петрович, раскланявшись с хозяином, скоро встретил голландского шкипера, который пригласил его на кружку пива и на трубку табака. Федосья Кузьминишна уселась с барышнями к дамам, которые плотно пристали по стенке, ожидая начатия танцев: старые с ужасом, молодые с нетерпением.
Эльса ничего не видала и не слыхала, что вокруг нее; она была так испугана с самого своего приезда, что сердце ее находилось беспрестанно то в тревоге, то в полном онемении. Она села также, и по обыкновению бессознательно поводила глазами с стороны на сторону; перед ней пестрела толпа, и лица, сменяясь одно другим, почти исчезали для нее; шум разговоров, свет, движение, все оглушало ее и физически и морально. Вдруг глаза ее остановились на противоположной стенке; она смотрит: что-то знакомое… Да, это берега Вуоксы, это пороги — над ними светит солнце — радуга играет в причудливых брызгах, — тут и родная избушка, и утес, к которому она прислонена… Не чудо ли это? Не какой ли тиетай перенес Эльсу на родимую землю… Сердце Эльсы сильно бьется, в глазах темнеет… Она слышит шум порогов… Ей дует в лицо влажный ветер… чудятся звуки родного языка, — не поют ли любимую ее песню? — И Эльса начинает потихоньку напевать ее… Потом… громче, громче — вдруг ужас! Раздался какой-то треск, Эльсу окружают страшные лица Вейнелейсов, между ними Якко с сердитым лицом говорит: — опомнись, опомнись, Эльса…
И все исчезло — Эльса видит себя опять в ассамблее, вокруг нее толпа народа, все хохочут, Якко смотрит на нее с недовольным лицом.
— Что с тобою, Эльса? — Спрашивал ее Якко.
Эльса не могла отвечать, но только рукою показала на противоположную стену.
Тогда для Якко все объяснилось; на стене висела большая картина, представлявшая иматрский водопад. Вокруг Якко столпились люди и он несколько раз принужден был рассказать, отчего распелась хорошенькая чухонка; говорят, что и государь, из другой комнаты пожелавший узнать о причине тревоги, улыбнулся, слушая рассказ об этом невольном порыве души бедной Эльсы.
Егор Петрович был очень оконфужен этим происшествием и не знал, что отвечать на упреки Федосьи Кузьминишны, которая толковала, что Лизавета Ивановна навек их осрамила при всей компании. А делать было нечего, уйти домой нельзя из ассамблеи, царь еще не выходил — и волею-неволею надобно было остаться. Скоро, чтоб отвлечь внимание от Эльсы, Якко пригласил Марью Егоровну на менуэт; J он был отличный танцор, все поднималися с мест, когда он выводил даму и теперь мгновенно вокруг танцующих составился маленький кружок; между зрителями была и Эльса; она с удивлением смотрела на своего Якко и старалась себе растолковать: почему не пошел он танцевать с нею? Она была печальна и угрюма во весь вечер и на все вопросы Якко ничего не отвечала.
Между тем, Федосья Кузьминишна положила во чтоб то ни стало, сбыть с рук эту проклятую чухонку, которая в людях срамит, а дома какие-то чудеса делает. Мы передадим тайный разговор между Федосьей Кузьминишной и Егором Петровичем в спальной комнате. Федосья Кузьминишна, как женщина тонкая, начала разговор стороною.
— Знаешь что, Егор Петрович, — сказала она, — ведь житье в Петербурге становится дорогонько…
— Да и я замечаю это, Федосья Кузьминишна, — да что делать? — так следует, в город все народ прибывает…
— А вот Анисья докладывала мне, что у нас расход прибывает: и масла, и хлеба, и солонины — всего не в пример больше выходит…
— Да от чего бы это так, Федосья Кузьминишна?..
— Ну, сам посуди, Егор Петрович, лишний человек в доме не шутка… Сегодня, да завтра, да всякий день за столом, в комнату свеча… И мыло лишнее…
— Эку историю завела! Что тебя Лиза-то что ли объедает? —Эх, матушка, уж на это, кажись, пожаловаться не можешь; ест, что твой цыпленок… — Не тем, Федосья Кузьминишна, наши деды разорялись.
— Это воля ваша, Егор Петрович, как сами рассудите, а мое дело сказать вам, что нехорошо…
— Что нехорошо?
— Да и в ассамблее вашей что ли? Осрамила нас…
— Правда, нехорошо — да прошлое дело, Федосья Кузминишна, сам государь про то знает, и только что улыбнуться изволил…
— Ну, да одно ли это, и многое другое нехорошо.
— Ну да что ж еще?..
— Да так, — нехорошо — она, Бог с ней, чудная такая — вы знаете, шведки…
— Да Лиза не шведка…
— Ну, все равно, из шведской же земли…
— Ну, да что ж она такое?.. Ну, говори.
— Ну да что? Ведь вы рассердитесь; попросту вам скажу — она ведьма, колдует…
Егор Петрович расхохотался. — Не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна, такие речи говорить… Ну, что такое ведьма?
— Что делать, батюшка, глупешенька, совсем глупешенька, так век изжила, так и в могилу пойду; не понимаю я вашей премудрости, а сужу по просту: ведьма, так ведьма. Послушайте-ка, что весь дом говорит.
— Ну, что еще болтают?..
— А вот что: онамедни девушки смотрят, а Лизавета Ивановна пробирается в баню и хочет топить… Вот девушки ей говорят: «Э, матушка, давно бы сказала, мы тебе пожалуй баню истопим». Истопили баню, пришли за нею, она было-пошла, — как увидела, что в баню, то и руками и ногами — а? Как это повашему? По-нашему оттого, что ведьма…
— Нету ведьм, Федосья Кузьминишна, это только старые девки болтают… Просто, дика еще, не обтерлась в чужих людях.
— Ну, а это что такое, скажу вам, Егор Петрович, что она день-то деньской напевает себе под нос?
— Ужь не даром…
— Ну, да что напевает? Песни; уж у них обычай такой, все, знай, курныкают…
— Ну, хорошо, — а что ж это такое: девушки раз ночью слышут, что у нее шум в комнатке… смотрят в щелочку, она поет да прядает на полу, да колдует…
— Ну так, молодая девка дурачится…
— Вы все так толкуете, Егор Петрович, а это что? Недавно чухна приехал к нам на двор с провиантом… Она увидела, выскочила и прямо к нему на шею, и начали толковать по-своему…
— Эка мудрость — земляка увидела. Однако после договорим, Федосья Кузьминишна, уже скоро 6 часов; чем из пустого в порожнее пересыпать, да на бедную девку нападать, подай-ка мне епанчу — пора в канцелярию.
Федосья Кузьминишна исполнила приказание мужа, но оставшись одна, покачала головою, всплеснула руками и проговорила:
— Вот всегда-то так… Вишь-ты из пустого в порожнее… Бедную девку… Ах, ты старый греховодник! — Батюшки-светы, да никак она его околдовала!
В столовой между тем происходила другая сцена. Якко, проходя рано поутру мимо дома Зверева, не мог не зайти проведать семью, которая для него была второю отчизною.
Марья Егоровна прибирала завтрак; ее черные локоны, загнутые за уши, были прикрыты белым голландским чепчиком; полосатая ситцевая кофта обхватывала гибкую талию; рукава с манжетами, доходившие только до локтя, открывли полную упругую ручку; черные башмаки с красными каблуками, застегнутые оловянною пряжкою, стягивали стройную ножку. Заспанные глазки Марьи Егоровны были томны; то вспыхивали блестящими искрами, то покрывались прозрачною влагою; девические мечты, может быть, ночные грёзы придавали лицу Марьи Егоровны задумчивость, которая обыкновенно исчезала в течении дня.
— Как вы сегодня к лицу одеты! — сказал Иван Иванович, целуя у ней руку.
— Вы шутите, — сказала Марья Егоровна, улыбаясь, — на мне домашнее платье, которое вы не раз уже видели.
Иван Иванович смешался; он совсем не то хотел сказать; душа его говорила: — Как вы хороши сегодня, Марья Егоровна, в вас сегодня что-то особенно привлекательное. — Но такие фразы тогда не говорились девушкам и были бы сочтены неприличием.
Чтоб переменить разговор, Иван Иванович спросил:
— А где все наши?
— Батюшка в канцелярии, матушка хлопочет по хозяйству…
Якко замолчал и стал рассматривать скатерть с большим любопытством; но когда Марья Егоровна отходила от стола, Якко взглядывал на прекрасный стан ее, и сильно брало его раздумье; он не мог не любоваться и красотою Марьи Егоровны, и ее ловкостью, и любовью к порядку — «добрая жена! добрая хозяйка!», эти слова невольно отдавались в его слухе. Вот, Марья Егоровна придвинула стул к шкапу, чтоб поставить посуду на верхнюю полку; она проворно вскочила на стул, одна ее ножка уперлась в подушку, другая поднялась на воздух, и эта стройная ножка, в сером чулочке со стрелками, была в полной красоте своей. Сердце забилось у молодого человека, глаза его заблистали… он хотел что-то выговорить, но дверь отворилась и вошла Эльса: ее кофта была едва застегнута, белые, как лен, локоны рассыпались по белой, полуоткрытой груди, она была печальна, в глазах выражалось что-то полудикое; по инстинкту он поняла то чувство, с которым Якко смотрел на Марью Егоровну и сердито отвернулась.
— Здравствуй, Эльса! — сказал Иван Иванович по-русски, подавая ей руку.
— An mujsta! — отвечала Эльса, надувши губки и отдергивая руку.
— Да скоро ли же ты выучишься по-русски?
— An mujsta! — повторила Эльса.
— Что с тобою, Эльса? — сказал Иван Иванович по-фински, — на кого ты сердишься? Разве тебя обидели?
— Что тебе до меня? — Ты знай пляши с нею, вот твое дело.
— А, так ты сердишься, зачем я плясал с Марьею Егоровною? Что ж за беда? Пора тебе привыкнуть к здешним обычаям…
— По нашему обычаю, только пляшут с своею невестою…
— Растолкуйте Лизавете Ивановне, — прервала Марья Егоровна, лукаво поглядывая на Эльсу, — чтобы она не забывала шнуроваться; маменька сердится, а мы никак ей не можем растолковать, что это неприлично.
Якко передал эти слова Эльсе. Эльса всплеснула руками.
— Ах, Якко, как тебя околдовали Вейнелейсы. Все, что они ни выдумают, тебе кажется хорошо, а все наше дурно. Ну, зачем они меня стягивают тесемками? Зачем? Расскажи! Им хочется только, чтоб я не могла ни ходить, ни говорить, ни дышать — и ты то же толкуешь. Ну, скажи же мне — зачем шнуроваться? Что от этого лучше что ли я буду?
Якко думал, что отвечать на этот странный вопрос, а между тем невольно смотрел на свою прекрасную единоземку.
Правда, грудь ее была полураскрыта, но эта грудь была бела, как снег; локоны в беспорядке рассыпались по ее плечам, но так она еще более ему нравилась; туфли едва были надеты, но тем виднее открывали ножку стройную и красивую. Странные мысли боролись в душе молодого человека.
Эльса продолжала:
— Вот, Юссо так похитрее тебя — его Вейнелейсы не могут обмануть; послушай-ка, что он говорит.
— Какой Юссо?
— Ты не знаешь Юссо, сына Юхано? Ты всех своих позабыл, Якко. Вейнелейсы совсем отбили у тебя память.
— Где же ты его видела?
— Его Вейнеселейсы заставили везти сюда разные клади — я его тотчас узнала из окошка…
— Что же он тебе такое рассказывал?
— О! много, много! У Анны отелилась корова, Мари вышла замуж за Матти…
— Что же еще он тебе рассказывал?..
— Ты хочешь все знать? — сказала Эльса, хлопая в ладоши с насмешливым видом, — пожалуй, скажу. Он звал меня с собою домой.
— Звал с собою?
— Да! Он похитрее тебя, он говорит, что как ни лукавы Вейнелейсы, а им не сдобровать, Рутцы хотят еще раз напустить на них море…
— Что за вздор, Эльса… Да ведь это сказка…
— Да! Сказка! — Юссо не то говорит: он толкует, что нам бедным людям не годится жить с Вейнелейсами; он сказал еще, что набрал здесь много денег за масло — Вейнелейсам Бог и масла не дает… — Поедем, — говорил он, — со мной, я на тебе женюсь, денег у меня много, круглый год будем есть чистый хлеб.
— И ты согласилась?
— Нет еще, — отвечала Эльса лукаво, — я сказала, что спрошусь об этом у братца.
Марья Егоровна, видя, что ею нс занимаются, вышла из комнаты.
Якко задумался. На что ему было решиться? — Дожидаться ли долгого, долгого образования полудикой Эльсы, подвергать ее всем неприятностям непривычной жизни, или махнуть рукой и возвратить ее на родину. При мысли о родине, сердце его билось невольно: Эльса, подруга детства, казалась еще прелестнее и расстаться с нею, расстаться навсегда — казалось ему ужасным.
Эльса поняла действие своего рассказа; она захлопала в ладоши, прыгнула к Якко на колени, схватила его за голову, прижала к себе, свежая, атласистая грудь ее скользнула по лицу молодого человека, он вздрогнул и почти оттолкнул ее от себя.
Эльса заплакала. — Якко выбежал из комнаты.
— Он не хочет и целовать меня, — проговорила Эльса сквозь слезы, — о! Это не даром, эта Мари приколдовала его: он с нею пляшет, он на нее так смотрит — хорошо, увидим… Не даром старые люди меня учили…
С сими словами, Эльса побежала в свою комнату •— и дверь на крючок; через час, она вышла и тихонько пробралась в комнату Марьи Егоровны; осмотрелась — видит: нет никого, поспешно приблизилась к постели и сунула что-то под перину.
Эльса обернулась, за нею машутся накрахмаленные лопасти чепчика, блещут глаза сквозь пару медных очков.
Из-под чепчика послышался грозный голос Анисьи-ключницы:
— Что ты это, матушка, здесь проказничаешь? — С сими словами старушка руку под перину и вынула оттуда маленький сверток; скорее к Федосье Кузьминишне — и началась потеха.
На общем совете с Анисьею и другими сенными девушками, положено было раскрыть сверток. Раскрыли, не без страха, не без приговорок — видят: две тряпочки, бумажка, уголек и глинка, все перетянуто на крест черною ниткою. Колдовство — нет ни малейшего сомнения.
За Эльсой — показывают — спрашивают — она лукаво смеется.
Уже поговаривали связать колдунью и представить в полицию, но к счастию возвратился Егор Петрович. Узнавши о причине суматохи, он наружно улыбнулся, но внутренне и сам притрухнул: «кто ее знает?» подумал он. Помолчавши с минуту, он сказал: — что мы ее спрашиваем? — ведь она нас не понимает и рассказать не может. Полагать должно так, сглупа; вот, вечером, прийдет Иван Иванович, пускай он ее распросит, что и зачем она это делала.
— Хорошо, батюшка, — отвечала Федосья Кузьминишна, — вы и видите, да не верите; быть по-вашему, только до тех пор позвольте мне припереть ее на крюк. Не шутка, батюшка, ведь Марья Егоровнато нам не чужая. — Егор Петрович промолчал.
К вечеру выпустили бедную затворницу.
Было уже около семи часов вечера; на дворе морозило: в гостиной Зверева затопили огромную шведскую печку; заслонки были распахнуты; свет из устья багровым туманом проходил по комнате; тень от окошек, освещенных полною луною, резко обозначалась на торцевом полу; две нагоревшие свечи стояли на столе и колебались от движения воздуха; все эти роды освещения мешались между собою; отраженные ими причудливые тени мелькали на потолке, на широком деревянном резном карнизе и на стенах, обитых черною кожею, с светящимися бляхами.
За столом сидели: Зверев, его жена и Якко. Казалось, они только-что кончили длинный, неприятный разговор, за которым последовало совершенное молчание. Наконец, двери отворились и вошла, как преступница, бледная, трепещущая Эльса. Якко с важным видом показал ей на стул, стоявший против огня. Эльса не хотела садиться, но Якко грозным голосом подтвердил свое приказание и Эльса повиновалась. Она села на стул, сложила руки и устремила в устье неподвижный взор.
— Не пугайся, Эльса, — сказал Якко по-фински, тихим голосом, — тебе никто не сделает зла; но скажи мне откровенно, что значит этот сверток, который ты видишь здесь на столе? Какое твое было намерение? — Эльса ничего не отвечала и все пристальнее устремляла глаза в устье очага; лицо ее разгорелось; локоны повисли на глаза; лунный свет широкою полосою ложился на ее белое платье; она трепетала всем телом, как Пифия на очарованном треножнике. — Отвечай же, — повторил Якко, устремив на Эльсу сердитые глаза.
— О чем ты спрашиваешь меня, Якко, — наконец сказала Эльса прерывающимся голосом, — сверток безделица… Ребяческая шутка… Я думала этим средством отучить тебя от этой Марии, которая хочет отнять тебя у меня… Но теперь не то… Совсем не то… Теперь… Я все знаю, все вижу;’ теперь я сильна, и вы все… ничто… предо мною…
— Что ты говоришь, Эльса? — сказал Якко, с видимым смятением, — ты не помнишь себя.
Эльса засмеялась странным хохотом.
— Иль ты не видишь — продолжала она, — там… далеко… в средине пламени… алые палаты моей сестрицы… Вот она… в венке из блестящих огней; она улыбается… Она кивает мне головою… Она сказывает, что я должна говорить тебе…
Тут Якко вспомнил слова пастора, хотел броситься к Эльсе и прекратить ее очарование; но любопытство и какая-то невидимая сила удержали его на стуле.
Эльса продолжала:
— Я еще была ребенком, когда старый Руси брал меня к себе на колени и садился против огня; он накрывал руками мою голову, и, показывая на устье печи, говорил: «Эльса, Эльса, смотри свою сестрицу». Тогда я, неразумная, боялась, хотела вырваться из рук старика, но невольно глаза мои устремлялись на огонь и скоро уже не могли оторваться; скоро в глубине, посреди раскаленных угольев, я видела, как теперь вижу, великолепные палаты; там столбы из живого пламени вьются, тянутся в небо и не тухнут. От них сыплются багряные искры и блестят на белой огнепальной стене: посреди тех палат мне являлось лицо ребенка, совершенно похожего на меня; оно улыбалось, манило меня к себе, исчезало в потоках пламени и снова появлялось с тою же улыбкою. — «Сестрица, сестрица», говорила она мне: «когда же мы с тобой соединимся?» И сердце мое рвалось к прекрасному ребенку, и он все улыбался и манил меня. Стоило мне подумать о чем-нибудь, или старый Руси спрашивал меня, и с дальней стены срывалася пелена, и я видела все, что на земле и под землею, и горы, и леса, и пропасти водные, и людей, и слышала, что они говорили, видела, что они делали. «Беги отсюда, — говорит мне теперь сестрица, — здесь развлекут тебя, удалят тебя от меня, погасят, ты отвыкнешь понимать язык наш! На берегах Вуоксы люди не совратят тебя, там сосны и утесы безмолвны, луна светит своей живительной силой и духотворит грубое тело; там в лучах луны, в потоках пламени мы сольемся веселым хороводом, облетим всю землю, и вся земля для нас будет светла и прозрачна». Слышишь, Якко, что говорит сестрица; тебя одного не достает нам; и тебя, неразумный, оживляла могучая сила старого Руси; ты наш, Якко! Ты мой и ничто не разлучит меня с тобою; забудешь обо мне — вспомнишь в горькую минуту. Оставь этих людей, Якко; в наших живоогненных чертогах светло и радостно; там встретимся мы и в одну пламенную нить сольемся с тобою. Правда, еще не пришло мое время: скоро ли? спрашиваю у моей чудной сестры. — «Не скоро, — отвечает она: — все выростает по степеням, как дерево из зерна. Сперва на земле, потом под землею, а потом… над землею, Эльса, и нет границ нашей силе и нашему блаженству!».
Якко не дал ей продолжать.
— Тут происходит что-то странное, — сказал он Егору Петровичу, — она вне себя; я вам советую послать за лекарем.
— Да что ж она вам сказала? — спрашивал Егор Петрович.
— Ничего, — отвечал Якко, — вы не должны ее бояться; она больна, на нее находит… Пошлите за доктором, повторяю вам, пусть он ее увидит в этом положении.
— Пожалуй, — отвечал Егор Петрович, — Иван Христианович недалеко от нас живет и по вечерам бывает дома. — Послали за лекарем, а Эльса все сидела против огня, то смеялась, то говорила непонятные речи, то складывала руки, как будто умаливая кого о чем. Якко с любопытством ее рассматривал, положив, во чтоб ни стало, дождаться разрешения этой загадки.
Через четверть часа пришел Иван Христианович, чопорный немец, в коричневом кафтане, с укладными пуговицами; в руках у него была трость с костяным набалдашником; он очень важно постукивал ею, поплевывая со стороны на сторону, ибо имел привычку беспрестанно жевать табак, что тогда почиталось универсальным лекарством от всех болезней.
— Где ж больная? — спросил он по-немецки.
— Меня почитают больною — отвечала Эльса на немецком языке. Удивление Якко было невыразимо. Он знал, что, в обыкновенном состоянии, Эльса не знала ни слова по-немецки.
— Что же ты чувствуешь, мое милое дитя? — сказал Иван Христианович.
— Добрый лекарь, неразумный лекарь, ты хочешь лечить меня. Знаешь ли ты, кого ты хочешь лечить? Умеешь ли ты лечить огнем и пламенем? Смотри, сестрица смеется над тобою, добрый лекарь, неразумный лекарь.
Иван Христианович слушал, слушал ее с удивлением — нюхал табак и ничего не понимал.
Между тем, огонь гас мало-помалу в очаге, луна сокрылась за ближним домом: с тем вместе уменьшалась говорливость Эльсы. Наконец она как будто проснулась.
— Где я? Что со мною? — сказала она по-фински.
Доктор щупал у ней пульс, Зверев и Якко смотрели на нее с участием. Между тем, Якко рассказал лекарю все происшедшее.
Нахмурив брови и усердно нюхая табак, Иван Христианович проговорил: — Странное дело, но бывали такие примеры, от действия жара нервные духи подымаются и действуют на головной мозг; а от того мозг приходит в нервное состояние, так и Цельзиус пишет; впрочем, пироманция или гадание огнем была известна и древним, и производила у них подобные явления; странно, что она и доныне сохранилась. Но бояться нечего! Уложите больную в постель, я вам пришлю из дома одно славное лекарство, которое, как доказывает наш славный голландский врач Фан Андер, помогает от всех болезней, а именно: опиума. Давайте ей каждый день по четыре капли, да поите ее больше кофеем, и вы увидите, что всю блаж с нее как рукой снимет.
На другой, на третий день, бедная Эльса в самом деле была больна от действия универсального лекарства, на четвертый, она уж почти не вставала с кресел; то делалось у ней волнение в крови, то сонливость.
Бедное дитя природы ничего не понимала, что с нею делают: зачем держут ее взаперти, зачем вливают в нее какое-то снадобье, которого действие, однако же, казалось ей довольно приятным; но часто она забывала все происходящее, и все ее внимание обращалось к герою финских преданий, славному Вейнемейнену. Она вспоминала, как он из щучьих ребер сделал себе кантелу, как не знал, откуда взять колки и волос на струны, и в забытьи, напевала:
Рос в поляне дуб высокий:
Ветви ровные носил он
И по яблоку на ветви
И на яблоке по шару
Золотому, а на шаре
По кукушке голосистой…
И кукушка куковала,
Долу золото струилось,
Серебро лилось из клева,
Вниз на холм золоторебрый,
На серебряную гору:
Вот отколь винты для арфы
И колки для струн взялися.
Из чего же струн добуду,
Где волос найти мне конских?
Вот, в проталине, он слышит,
Плачет девушка в долине,
Плачет — только вполовину,
Вполовину веселится,
Пеньем вечер сокращает
До заката, в ожиданьи,
Что найдет она супруга,
Что жених ее обнимет.
Старый, славный Вейнемейнен
Слышит жалобу девицы,
Ропот милого дитяти.
Он заводит речь и молвит:
«Подари мне дар, девица!
С головы один дай локон.
Пять волос, мне поднеси ты,
Дай шестой еще вдобавок,
Чтоб у арфы были струны,
Чтобы звуки получило
Вечно юное веселье.»
И дарит ему девица
С головы прекрасный локон,
Пять волос еще подносит,
Подает шестой вдобавок.
Вот отколь у арфы струны,
У веселья звуки взялись.[41]
Но вдруг, голос Эльсы возвышается; глаза блистают, и она с гордостию напевает:
Так играет Вейнемейнен:
Мощный звон летит от арфы,
Никнут выспренние земли,
Земли низменные всходят,
Долы всходят, выси никнут,
Горы твердые трепещут,
Откликаются утесы,
Жнивы вьются в пляске, камни
Расседаются на бреге,
Сосны зыблются в восторге.
Сладкий звон далеко слышен,
Слышен он в шести селеньях,
Оглашает семь приходов,
Птицы стаями густыми
Прилетают и теснятся
Вкруг героя-песнопевца.
Суомийской арфы сладость
Внял орел в гнезде высоком,
И птенцов позабывая,
В незнакомый край несется,
Чтобы канталу услышать,
Чтоб насытиться восторгом.
Царь лесов с косматым строем,
Пляшет мирно той порою,
А наш старый Вейнемейнен
Восхитительно играет,
Тоны дивные выводит.
Как иград в сосновом доме,
Откликался кров высокий,
Окна в радости дрожали,
Пол звенел, мощеный костью,
Пели своды золотые.
Проходил ли он меж сосен,
Шел ли меж высоких елей —
Сосны низко преклонялись,
Ели гнулися приветно,
Шишки падали на землю,
Вкруг корней ложились иглы.
Углублялся ли он в рощи,
Рощи радовались громко;
По лугам ли проходил он, —
У цветов вскрывались чаши, Долу стебли поникали.
Но часто слова песни сближались с ее собственным положением, и она жалобным напевом отвечала Вейнемейнену, когда он спрашивает плакучую развесистую березу, о чем она плачет:
Про меня иной толкует,
А иной тому и верит,
Будто в радости живу я,
Будто вечно веселюся.
Оттого, что я, бедняжка,
Весела кажусь и в горе,
Редко жалуюсь на муки,
У меня, у горемыки,
У страдалицы, ведь часто
Летом рвет пастух одежду;
У меня, у горемыки,
У страдалицы ведь часто,
На печальном здешнем месте,
Середи лугов широких,
Ветви, листья отнимают,
Ствол срубают на пожогу,
На дрова нещадно колют.
Были люди и точили
Топоры свои на гибель
Головы моей победной.
Оттого весь век горюю,
В одиночестве я плачу,
Что беспомощна, забыта,
Беззащитна, я осталась
Здесь для встречи непогоды,
Как зима приходит злая.
И к концу песни Эльса начинала плакать и плакала горько. Так заставал ее Якко, и все его старание утешить, вразумить ее было тщетно. Страстная привязанность к родине еще более усилилась в Эльсе ее затворничеством. Якко не знал, что и делать: в продолжение трех месяцев образование Эльсы ни мало не подвинулось; ее понятия не развивались; все народные предрассудки пребывали во всей силе; оставить ее в доме Зверева — не было возможности; жениться на ней — одна эта мысль обдавала Якко холодом; он невольно сравнивал свое состояние с прекрасною машиною, в которой было только одно колесо неудачно сделанное, но которое нарушало порядок действия всех других колес; он не мог не сознаться, что Эльса была для него помехою в жизни; его внутреннее неудовольствие отражалось в его словах, а Эльса от того еще пуще горевала.
А между тем, Эльса была прекрасна, между тем, в ее глазах светилось ему родное небо, баснословный мир детства, и Якко попрежнему уходил домой с отчаянием в сердце.
Наступил ноябрь месяц. В продолжении нескольких дней, лил сильный дождь и морской ветер выгонял Неву из берегов. Однажды утром, Якко сидел в уединенной комнатке, отведенной ему в адмиралтействе, и углубившись в работу, не замечал, что вокруг него происходило; между тем, весь город был в волнении, вода возвысилась непомерно, жители прибережных частей города перебирали свои пожитки на чердаки, а в некоторых местах уже взбирались и на крышки; высокой гранитной набережной еще не существовало; ныне незамечаемая прибыль воды, в 1722 году была истинным бедствием для города; Якко взглянул в окошко: адмиралтейская площадь обратилась в море, по ней неслись лодки, бревна, крыши, гробы. Дом Зверева находился в части города, наиболее подверженной наводнению; мысль об участи, ожидавшей это семейство, поразила Якко; но как помочь ему, как дойти до него? Волны уже били в верхнее звено нижних этажей! В отчаянии ломая руки, смотрел Якко на разлив Невы и приискивал средство выйти из дома через окошко. В эту минуту, он смотрит: небольшой катер с переломленною мачтою несется по Неве; два матроса тщетно стараются вытащить обломок мачты, погрузившейся в воду, или перерубить веревки; уже катер перегнуло на одну сторону; на корме стоит человек высокого роста; черные его волосы разметаны по плечам; одною рукою он стиснул руль, другою ободряет потерявшихся матросов, но — еще минута, и катер должен опрокинуться. Якко смотрит, не верит глазам своим — это сам государь!
При этом виде, молодой финн забывает Всю опасность. Сильною рукою он выбивает стекольную раму и бросается вон из окошка; в это время, крепко связанный плот прибило к стене дома; от движения плота Якко сильно ударился головою об стену и почти в беспамятстве ухватился за скользкие бревна; в таком положении его застали люди, находившиеся на одной из адмиралтейских лодок.
Едва Якко пришел в чувство — первый его вопрос был о государе. «Пересел на другой катер», — отвечали ему; тогда Якко вспомнил снова о своем семействе и лодка быстро повернула по направлению к дому Зверева. Подъезжая к нему, Якко увидел, что вода выливалась уже из окошек, — во всем доме не было и признака живого человека. Скорбь сжала сердце молодого финна; погибли последние люди, которых он мог называть родными. Но скоро внимание его было обращено на большой катер, который старался на веслах приблизиться к дому; смотрит, в катере: Зверев, жена его, все домашние — катер ближе, ближе. Якко различает всех в лицо и не видит — лишь одной Эльсы.
— А Эльса? — вскричал он в отчаянии.
— Не знаем! — печально отвечал ему Зверев. Молодой человек упал без чувств в лодку.
К вечеру вода сбыла. Жители мало-помалу возвращались в дома, стараясь изгладить следы наводнения, и скоро в юной, отважной столице все пришло в обыкновенный порядок.
В спальной Зверева лежал наш Якко с распухнувшей головою и в припадке сильной горячки. Он метался на кровати, то произносил непонятные слова, то призывал домашних, Эльсу. Так прошли долгие дни. Наконец, Якко пришел в себя и первое лицо, которое узнала его ослабевшая память, была Марья Егоровна; она сидела возле кровати и с участием смотрела на больного.
— Где я? Что со мною? — спросил Якко.
— У людей, которые вас любят, — отвечал тихий голос.
Все возобновилось в памяти молодого человека; он взял Марью Егоровну за руку и крепко прижал ее к губам; Марья Егоровна опустила глазки и закраснелась.
Вошла в комнату Федосья Кузьминишна.
— Что сталось с Эльсой? — спросил Якко.
— А — слава Богу! очнулся, батюшка — ведь три недели был в забытьи, легко ли дело; — ну что твоя сестрица, — живехонька, батюшка — уехала к своим с каким-то чухною; уже мало ли Егор Петрович хлопотал, — насилу проведали, куда она запропастилась?
Действительно, во время наводнения, когда водою уже наполнился двор и Егор Петрович собирался с домашними сесть на подъехавший с улицы адмиралтейский катер, в хлопотах забыли об Эльсе; в это время, она была в своей комнате, выходившей окнами во двор и запертой по благоразумному распоряжению Федосьи Кузьминишны; бедная затворница с ужасом смотрела на прибывающую ежеминутно воду: — «все кончилось» говорила она: «Рутцы напустили на Вейнелейсов море — все должно погибнуть; нет спасения»; и с сими словами она сложила руки, села против окошка и хладнокровно глядела, как вода уже приподнимала крышу низкого амбара. Вдруг, смотрит, на дворе является лодка, в лодке знакомое лицо. «Юссо, Юссо»! вскричала Эльса, отворив широкую форточку. «Я здесь, я здесь! Спаси меня«».
И ловкий финн приблизился к окошку, уцепился за ставни, помог Эльсе пробраться на свой челнок, усадил ее, ударил веслами и скоро челнок исчез из вида..
Между тем, садясь в катер, старик Зверев вспомнил об Эльсе; — скорее к ней в комнату — нет ее, бегали по всему дому, всходили на чердаки — пропала Эльса; минуты были дороги, управляющий катером говорил, что он должен еще многим домам подать помощь — и Егора Петровича почти силою втащили в катер.
Якко с каждым днем оправлялся. Однажды, когда Марья Егоровна вошла к нему в комнату, он сказал:
— Вы уже забыли обо мне, Марья Егоровна, так редко навещаете меня.
— Когда вы были опасны, — отвечала девушка, — я, видит Бог, не отходила от вас; но теперь вы, слава Богу, уже начинаете выздоравливать, и мне одной с вами оставаться неприлично.
— Нет ли средства помочь этому горю? — сказал улыбаясь Иван Иванович.
— Какое же? Я не знаю.
— Очень простое — быть моею женою! Что скажете вы на это, Марья Егоровна?
Марья Егоровна проговорила обыкновенное в таких случаях: «я от себя не завишу» и молодой человек нежно поцеловал ее руку.
С стариками было переговорено; они дали свое благословение. — Но прежде свадьбы мне остается еще одно дело, — сказал Якко Егору Петровичу, — я хочу устроить Эльсу.
— Доброе дело, — отвечал старик, — так и следует.
Через несколько дней, сани мчали молодого финна к его родимому берегу. Верст за сорок до Иматры, он уже стал спрашивать по хижинам об Эльсе, внуке старого Руси; но жители ему отвечали, что Иматра от них далеко, далеко, и что они никого там не знают.
Верст за двадцать рассказы были другие: — как не знать Эльсы — говорили финны, — такой знахарки у нас уже давно не бывало; все знает, что ни спроси; заболеет ли человек, али какое животное, прийдешь к ней, поклонишься — с живой руки снимет. За то скоро счастлива будет; Юссо говорит, что непременно на ней женится.
Быстро мчались широкие сани по глубокому снегу, туман лежал на равнинах, зеленые ели тихо качались над сугробами, месяц мелькал из облаков и бледными его лучами прорезывались слои тумана, — туман расседался, пропускал светлую полосу и снова заволакивал придорожные утесы. Грустно было на душе Якко — ехал он по земле родной, которая была уже для него чужая; иногда воображению его представлялся Петербург с своею деятельною, просвещенною жизнию, и снова невольно взор финна обращался на печальную картину родимого края.
Недалеко от Иматры Якко заметил в избушке, стоявшей уединенно посреди скал, необыкновенное освещение; частью любопытство, частью какое-то невольное чувство заставляли его остановиться: Якко вышел из саней, — к избушке; смотрит в волоковое окно — там какой-то праздник — свадьба или что-то подобное. Рассмотрев попристальнее, Якко скоро заметил в избушке Эльсу; она в финском платье, довольно богатом, сидела на почетном месте, все обращались с нею с величайшим уважением, подчивали ее и кланялись. Эльса была весела и довольна и смеясь рассказывала, как Рутцы напустили на Вейнелейсов море и хотели утопить ее и как она с Юссо обманула их.
Якко задумался. «Здесь она весела, уважена всеми, говорит своим языком, она свободна, счастлива; там она печальна, связана во всех движениях, предмет насмешек и ненависти. Зачем я отниму у ней ее счастье в надежде другого, ей непонятного и, может быть, несбыточного?»
В это время, Эльса встала, распрощалась с хозяевами, — почетнейшие пошли провожать ее, — толпа прошла мимо Якко, — он видел Эльсу в двух шагах от себя, — но промолчал и только печально смотрел в след ее, пока она не скрылась в тумане.
Тогда Якко вошел в хижину и отдавая хозяину кошелек с деньгами, сказал: — Скажите Эльсе, внучке старого Руси, что Якко ей посылает это на свадьбу. — Якко знал честность своих единоземцев и был уверен, что кошелек дойдет по назначению.
Пока хозяева удивлялись такому несметному богатству, Якко вышел из хижины, — взглянул еще раз на родные утесы:
— Последняя нить порвана, — сказал он самому себе, — земля моя — мне чужая. Прощай же, Суомия — прощай навсегда! и здравствуй, Россия, моя отчизна!
Молодой Финн закрыл глаза рукой, бросился в сани, — колокольчик зазвенел!
На берегах Вуоксы до сих пор сохраняется предание о девушке, которую богатый барин увез было в Петербург, и которая уб’ежала от богатства из любви к своей лачужке; рассказывают и о том, как встарину незнакомые люди, или духи, в богатом платье, вдруг являлись в хижинах и оставляли на столе деньги, прося их отдать Эльсе, старой колдунье.
…Нас сидело в дилижансе четверо: отставной капитан, начальник отделения, Ириней Модестович и я. Два первые чинились и отпускали друг другу разные учтивости, изредка принимались спорить, но ненадолго; Ириней Модестович говорил безумолку; всё — мимо проехавший экипаж, пешеход, деревушка — всё подавало ему повод к разговору; на радости, что слушателям нельзя от него выскочить из дилижанса, он рассказывал сказку за сказкой, в которых, разумеется, домовые, бесы и привидения играли первую ролю. — Я не мог надивиться, откуда он набрался столько чертовщины, — и преспокойно дремал под говор его тоненького голоса. Другие товарищи скуки ради слушали его не без внимания — а Иринею Модестовичу только того и надо.
— Что это за замок? — спросил отставной капитан, выглядывая из окошка, — вы верно знаете про него какую-нибудь курьезную историю, — прибавил он, обращаясь к Иринею Модестовичу.
— Я про него знаю, — отвечал Ириней Модестович, —точно такую же историю, какую можно рассказать про многие из нынешних домов, т. е., что в нем люди жили, ели, пили и умерли. Но этот замок напоминает мне анекдот, в котором такой же замок играет важную ролю. Вообразите себе только, что всё, что я вам буду рассказывать, случилось именно под этими развалившимися сводами: ведь это всё равно — была бы вера в рассказчика. Все путешественники по большей части также рассказывают свои истории; только у них нет моей откровенности.
— В молодости моей я часто хаживал в дом к моей соседке, очень любезной женщине… Не воображайте тут ничего грешного: соседка моя была уже в тех летах, когда женщина сама признается, что пора ее миновалась. У нее не было ни дочерей, ни племянниц; дом ее был похож на все ***ские дома: три, четыре комнаты, дюжина кресел, столько же стульев, пара ламп в столовой, пара свечей в гостиной… Но не знаю было что-то в обращении этой женщины, в ее самых обыкновенных словах, я думаю даже в ее столе красного дерева, покрытым клеенкою, или в стенах ее дома — было нечто такое, что каждый вечер нашептывало вам в уши: пойти бы сегодня к Марье Сергеевне. Это испытывал не я один: в длинные зимние вечера к ней сходились незваные гости, как будто заранее согласившись. Наши занятия были самые обыкновенные: мы пили чай и играли в бостон; иногда перелистывали журналы; но только всё это нам веселее было делать у Марьи Сергеевны, нежели в другом доме; это нам самим казалось очень странно. Всё дело, как я теперь догадываюсь, состояло в том, что Марья Сергеевна не навязывалась никому ни с тяжбами, ни с домашними хлопотами, не любила злословия, не сообщала никому своих замечаний о происшествиях в околотке, ни о поведении своих слуг; не старалась вытянуть из вас того, что вы хотели скрыть; не осыпала вас нежностями в глаза и не насмехалась над вами, когда вы вышли за дверь; не сердилась, когда кто из нас в продолжение полугода не являлся в ее гостиную, и даже забывал дни ее именин или рождения; не имела ни одной из тех претензий и причуд, которые делают общество * * *вских дам нестерпимым; не была ни ханжа, ни суеверна; не требовала от вас, чтобы вы то-то думали и о том-то говорили; не приходила в ужас, когда вы были противного с нею мнения; не требовала от вас никаких пожертвований; не усаживала насильно за карты, или за фортепьяно, — понимала терпимость во всем ее значении; в ее гостиной всякий благородный человек мог делать, думать и говорить всё, что ему было угодно; — словом, в ее доме царствовал хороший тон, тогда редкий в * * *ских обществах и которого сущность до сих пор немногие понимают. Я сам живо чувствовал различие в обращении и в жизни Марьи Сергеевны с другими женщинами, но не умел этого впечатления выразить одним словом.
— Позвольте вас остановить, — сказал начальник отделения. — Как это, — будто бы уж хороший тон состоит в том, чтобы хозяйка не занималась гостями? нет, помилуйте — мы сами бываем в наилучших компаниях… я с вами поспорю. Как это можно! как это можно!..
— Говорят, — отвечал Ириней Модестович, — что где обращение хозяйки простее, там гостям просторнее и спокойнее, — и что человека, привыкшего к хорошему обществу, всегда узнают по простоте его обращения…
— Ия того же мнения, — прибавил отставной капитан, — терпеть не могу всех этих вычур! Бывало, на вечерах у нашего бригадного генерала не расстегнись, не пошевельнись; тоска да и только! То ли дело, как сойдешься с своим братом: мундир долой, бутылку рома на стол — и пошла потеха…
— Нет, воля ваша, — возразил начальник отделения, — не могу с вами согласиться! Что это такое простота? Простота! для простоты довольно своего дома; но, в свете приятно показать свое обращение, свое уменье жить с людьми, уменье каждое слово весить на весах, чтоб в каждом вашем слове можно было заметить, что вы не неуч какой-нибудь, а человек благовоспитанный…
Ириней Модестович находился в совершенном недоумении между этими двумя противоположными полюсами и выдумывал средство, как бы не попасть ни в пуншевую беседу, ни в компанию благоприличного господина. Видя смущение моего приятеля, я вмешался в разговор:
— Однако ж этак, — сказал я, — мы никогда не дойдем до конца нашей истории. На чем, бишь, вы остановились, Ириней Модестович?..
Наши противники замолчали, потому что оба были довольны собою: начальник отделения был уверен, что в прах разразил все рассуждения моего приятеля; а капитан, что Ириней Модестович одного с ним мнения.
Ириней Модестович продолжал:
—Я, кажется, сказал вам, что мы, сами не зная каким образом, почти каждый вечер сходились к Марье Сергеевне, не сговариваясь заранее. Должно однакож признаться, что такие импровизации, как все импровизации в свете, не всегда удавались. Иногда сходились такие, из которых двое играли только в вист, а два другие только в бостон, одни играли в большую, другие в маленькую — и партии не могло состояться.
— Так случилось однажды, как теперь помню, в глубокую осень. Дождь с изморозью лился ливмя, реки катились по тротуарам, и ветер задувал фонари. В гостиной, кроме меня, сидели человека четыре в ожидании своих партнеров. Но партнеров, кажется, испугала погода, а мы между тем занялись разговором.
— Разговор, как часто случается, переходя от предмета к предмету, остановился на предчувствиях и видениях.
— Так, я и ждал этого! — вскричал начальник отделения, — без привидений у него не обойдется…
— Нет ничего мудреного! — возразил Ириней Модестович, — эти предметы обыкновенно привлекают общее внимание; наш ум, изнуренный прозою жизни, невольно привлекается этими таинственными происшествиями, которые составляют ходячую поэзию нашего общества и служат доказательством, что от поэзии, как от первородного греха, никто не может отделаться в этой жизни.
Почтенный чиновник значительно кивнул головою, желая показать, что он совершенно вникнул в значение этих слов. Ириней Модестович продолжал:
— Уже были рассказаны поочереди все известные события в этом роде: о людях, являвшихся после смерти; о лицах, которые заглядывают к вам в окошко в третьем этаже; о танцующих стульях, и о прочем тому подобном.
— Один из собеседников во всё продолжение этого рассказа хранил глубокое молчание, и лишь исподтишка улыбался, когда мы вскрикивали от ужаса. Этот господин, уже весьма пожилых лет, был закоснелый вольтерьянец старого века: он часто в наших спорах не шутя заключал свои доказательства каким-нибудь стихом из Epitre a Vranie, или из Discours en vers Вольтера, и удивлялся, когда и после этого мы осмеливались с ним не соглашаться; любимая его поговорка была: «я верю только в то, что дважды два четыре».
— Когда весь арсенал наших рассказов истощился, мы обратились к этому господину с насмешливою просьбою рассказать нам что-нибудь в том же роде. Он угадал наше намерение и отвечал:
— Вы знаете, что я терпеть не могу всех этих бредней: я в этом пошел по батюшке; ему вздумало однажды явиться приведение — и привидение во всем порядке: с бледным лицом, с меланхолическим взглядом; но покойник выставил ему язык, чему привидение так удивилось, что впоследствии уже никогда не осмеливалось являться ни ему и никому из нашего семейства. Я теперь следую батюшкиной методе, когда мне попадается в журналах романтическая повесть ваших модных сочинителей. Только я заметил, что они гораздо бессовестнее привидений и не перестают мне соваться в глаза, несмотря на все гримасы, которые я им строю; но не думайте однако ж, чтоб я не мог также рассказать страшной истории. Слушайте ж. Я вам расскажу историю истинную: но бьюсь об заклад, что у вас волосы станут дыбом.
— Лет 30 тому назад, — я тогда только что еще вступил в службу, — наш полк остановился в одном местечке; мы были в резерве; носились слухи, что кампания оканчивалась, и эти слухи подтверждались тем, что нас более месяца не трогали с места. Этого времени для военных очень довольно, чтоб подружиться с жителями. Я стоял в доме у одной зажиточной помещицы, премилой, веселой женщины и большой говоруньи. Мы жили с ней душа в душу. Почти каждый вечер у нее собирались гости, вот как сюда, и мы проводили время очень весело. В версте от этого местечка, на небольшом возвышении, находился старинный замок с полукруглыми окошками, с башенками, с вертушками, словом, со всеми этими причудами так называемой готической архитектуры, над которыми мы тогда смеялись, но которые, при нынешнем упадке вкуса, опять входят в моду. Тогда нам это и в голову не входило. Мы просто находили этот замок уродливым, каким он и был в самом деле, и сравнивали то с амбаром, то с голубятней, то с паштетом, то с сумасшедшим домом.
— Кому принадлежит этот кондитерский пирог? — спросил я однажды у моей хозяйки.
— Моей приятельнице, графине ***, — отвечала она. — Она премилая женщина; вам бы надобно познакомиться с нею…
— Графиня Мальвина прежде была очень несчастлива, — продолжала хозяйка, — много она вытерпела на своем веку. В молодости она влюбилась в одного молодого человека; но он был беден, хотя и граф, и ее родители никак не соглашались выдать ее за него замуж. Но графиня была пылкого нрава; она страстно любила молодого человека, и наконец не только убежала с ним из дома, но вышла за него замуж, что по-моему было совсем лишнее. Вы можете себе представить, сколько шуму наделало это происшествие. Мать графини была женщина самого сурового нрава, старого века, гордая знатностью своего происхождения, надменная, окруженная толпою ласкателей, привыкшая, в продолжение всей своей жизни, к слепому повиновению всех ее окружающих. Побег Мальвины был дня нее сильным ударом; с одной стороны, неповиновение родной дочери приводило ее в бешенство, с другой она видела в этом поступке вечное пятно своей фамилии. Бедная графиня, зная нрав своей матери, долго не смела ей казаться на глаза; письма ее оставались без ответа; она была в совершенном отчаянии; ничто ее не утешало: ни любовь мужа, ни уверения друзей, что гнев матери не может более продолжаться, особливо теперь, когда дело сделано. — Так протекло шесть месяцев в беспрерывных страданиях. Я часто видала ее в это время — она была на себя непохожа. Наконец она сделалась беременною. Беспокойство ее увеличилось. В это время, обыкновенно, нервы у женщин играют большую ролю: они чувствуют живее; всякая мысль, всякое слово тревожит их в тысячу раз более, нежели прежде. Мысль родить дитя под гневом матери сделалась для Мальвины нестерпимою; эта мысль душила ее, мешала ей спать, истощала ее силы. Наконец она не выдержала: — Что бы ни было, — сказала она, — но я брошусь к ногам матушки. — Тщетно мы хотели остановить ее; тщетно мы советовали подождать родин, и тогда, вместе с ребенком, предстать раздраженной графине; тщетно мы говорили ей, что вид невинного ребенка всего сильнее действует на сердца самые загрубелые, — наши слова не подействовали. Робость превозмогла, и, однажды утром, когда еще все спали, бедная графиня незаметно вышла из дома и отправилась в замок, ворвалась в спальню, когда еще мать ее лежала на постели, и бросилась на колени.
— Старая графиня была женщина странная; она принадлежала к числу тех существ, которых отгадать трудно. Никогда нельзя узнать, чего им хочется, а им самим, может быть, это всего труднее. На ее расположение духа действовало всё ее окружающее: незначительное слово, полученное письмо, погода. Она то радовалась, то огорчалась от одних и тех же причин, смотря по этим маловажным обстоятельствам.
— Первое действие, произведенное на графиню ее дочерью, был испуг. Со сна она не могла себе представить, что это была за женщина в белом платье, которая с рыданием хватала ее за колени и стаскивала с нее одеяло. Сначала графиня приняла дочь свою за привидение, потом за сумасшедшую, а наконец ее испуг превратился в досаду. Ее не тронули слезы дочери; ее не тронуло ее положение; ее не коснулось материнское чувство, — эгоизм торжествовал. «Прочь, — вскричала она, — я не знаю тебя; проклинаю тебя!..» — Бедная Мальвина едва не лишилась памяти, но материнское чувство придало ей силы. С трудом, но с выразительностью произнесла она прерывающимся голосом: «Кляните меня… но пощадите моего ребенка». — «Проклинаю тебя, — повторила раздраженная графиня, — и твоего ребенка! Пусть будет он тебе казнью!» Бедная Мальвина упала на пол замертво.
— Этот обморок произвел на старую графиню больше действия, нежели все слова ее дочери. Графиня испугалась снова. Ее причудливые нервы не могли снести этого вида. Она проворно вскочила с постели, позвонила, послала за доктором, и когда несчастная дочь очнулась, она уже была в объятиях своей матери. Всё было прощено, забыто…
С тех пор Мальвина с своим мужем переселилась в замок. Она вскоре родила сына. Старая графиня, пристыженная своим недостойным поступком, казалось, сделала целию жизни утешать свою дочь всем, что только возможно человеку. Несколько раз она торжественно отрекалась от своей клятвы, написала это отречение на бумаге и заставила свою дочь носить его на себе в медальоне. Молодая графиня никогда его не снимает. Ее сын вырос, вступил в службу; но до ныне старая графиня почитает себя в долгу пред своею дочерью, и старается тешить ее как ребенка. Ее богатство дает ей все к тому нужные способы. Кажется, сама судьба старается загладить проступок старой графини. Недавно выиграли они процесс в несколько миллионов. Это дало им средство украсить свой замок всеми причудами роскоши. Чего вы там не найдете: и английский сад, и чудесный стол, и погреб со столетним венгерским, и фонтаны холодной и теплой воды, и мраморные полы, и зимние сады, — рай одним словом! балы и вечеринки не прерываются. Если хотите, я вас представлю графине: вы будете приняты с восхищением…
Что могло быть приятнее этого предложения для молодых офицеров, для которых, в продолжение полугода, все наслаждения мира ограничивались братскою попойкою в курной избе?
— А не худое дело! — заметил капитан, поглаживая усы.
— На другой же день мы отправились к графине, были представлены нашею хозяйкою, и имели случай увериться, что она нас не обманула. Дом был поставлен на истинно барскую ногу. Каждому из нас отвели особую комнату, в которых все было придумано для удобства жизни: прекрасная пуховая постель, которая казалась нам чудом после соломы; в каждой комнате ванна с холодными и теплыми кранами; все прихоти туалета; слуги, которые ходили на цыпочках и угадывали малейшее желание; каждый день чудесный обед с чудесными винами. Старая графиня, которая уже не вставала с кресел, была еще любезна, а так называемая молодая графиня, хотя ей было лет за сорок, была свежа, жива и вертлява, как пятнадцатилетняя девочка. Многие из наших почли за долг отпускать ей армейские нежности, а иные и по уши в нее влюбились. Ее муж смотрел на это сквозь пальцы, и, казалось, еще радовался, что его жена имеет случай кокетничать и возбуждает страсть молодых офицеров. Привычка к удовольствиям, беспрестанная рассеянность были необходимостью, жизнию в этом доме. От нас требовали только одного: есть и пить целый день, и танцевать до упаду целую ночь. Мы катались как сыр в масле. Чрез несколько дней радость и удовольствие в доме удвоились. Приехал из отпуска сын молодой графини — славный, веселый малый. Он, подобно нам, также долго скитался по курным избам, и со всей ненасытностью молодости предался удовольствиям, которые представлял ему домашний кров и круг веселого семейства.
Назначен был день нашего выступления, и хозяева захотели угостить нас последним великолепным балом. Приглашены были соседи и соседки из всех окружных мест; собирались иллюминовать сад и сжечь чудесный фейерверк. Накануне, посреди толкований о завтрашнем дне (ибо мы почти как домашние принимали участие во всех хозяйских хлопотах), зашла речь, как теперь, о привидениях. Молодая графиня вспомнила, что есть одна комната в замке, которая с давних времен пользуется привилегией пугать всех жителей околотка разными страшными звуками и видениями. Эту самую комнату, за недостатком места, занимал сын графини. Он, смеясь, уверял, что до сих пор домовые производят на него одно действие: заставляют его спать богатырским сном. Мы, посмеявшись с ним вместе, разошлись по своим спальням. На другой день съехались в замок множество гостей. Мы начали танцовать едва ли не с десяти часов утра, и танцовали вплоть до обеда, а после обеда вплоть до полуночи. Никто из нас не думал о том, что завтра в пять часов надобно было садиться на коня. Но, сказать правду, к концу дня мы были измучены донельзя, и не без удовольствия заметили, что к йервому часу гости стали уже разъезжаться. В комнантах становилось пусто; мы хотели также разойтись по спальням; но молодая графиня, для которой двадцать четыре часа танцев было то же, что выпить стакан воды, усердно упрашивала нас приглашать беспрестанно дам вальсировать, чтобы удержать разъезжающихся. Мы истощили последние силы, но наконец принуждены были просить дозволения у графини откланяться, ссылаясь на ее сына, который давно уже отправился в свою спальню.
— О, — сказала графиня, — что вам брать пример с этого лентяя! Надобно проучить его за его леность! Как можно лечь спать, когда в зале еще столько хорошеньких дам! Пойдемте за мною!
Молодой человек спал тем беспокойным сном, какой обыкновенно бывает после дня, проведенного в беспрестанном движении. Скрып двери разбудил его. Но каково было его удивление, когда, при бледном свете ночной лампады, он увидел ряд белых привидений, которые приближались к его постели! В просонках схватил он пистолет и вскричал: «прочь, застрелю!». Но привидение, бывшее впереди, все приближалось к его постели, и, казалось, хотело обхватить его своими распростертыми руками. В испуге ли, или еще не совсем пробужденный, молодой человек взвел курок, раздался выстрел…
— Ах, я забыла надеть матушкин медальон! — вскричала Мальвина, падая. Мы все, одетые привидениями, бросились к ней, подняли простыню… Лицо ее было так бледно, что нельзя было узнать ее: она была смертельно ранена. В эту минуту далекий гул барабана известил нас, что полк уже выступает в поход. Мы оставили скорбный дом, в котором провели столько приятных дней. С тех пор я не знаю, чем все это кончилось; по крайней мере, если я и не видал никогда привидений, то сам был привидением, а это чего нибудь да стоит. Все рассказы о привидениях в этом роде. Я чаю, Бог знает, что теперь об этом выдумали; а дело было просто, как вы видите — и рассказчик засмеялся.
В это время один молодой человек, слушавший всю повесть с большим вниманием, подошел к нему. «Вы с большою точностью, — сказал он, — рассказали это происшествие; я его знаю, ибо сам принадлежу к тому семейству, в котором оно случилось. Но вам неизвестно одно: а именно, что графиня здравствует до сих пор, и что вас приводила в комнату ее сына не она, но действительно какое-то привидение, которое до сих пор является в замке».
Рассказчик побледнел. Молодой человек продолжал:
— Об этом происшествии много было толков; но оно ничем не объяснилось. Замечательно только то, что все те, которые рассказывали об этом происшествии, умерли чрез две недели после своего рассказа. — Сказавши эти слова, молодой человек взял шляпу и вышел из комнаты.
Рассказчик побледнел еще больше. Уверительный, холодный тон молодого человека видимо пора; зил его. Признаюсь, что все мы разделяли с ним это чувство, и невольно приумолкли. Тут хотели завести другой разговор; но все не ладилось и мы вскоре разошлись по домам. Чрез несколько дней мы узнали, что наш насмешник над привидениями занемог, и очень опасно. К его физическим страданиям присоединились грезы воображения. Беспрестанно чудилась ему бледная женщина в белом покрывале, тащила его с постели — и вообразите себе, — прибавил Ириней Модестович трагическим голосом, — ровно чрез две недели, в гостиной Марьи Сергеевны сделалось одним гостем меньше!
— Странно! — заметил капитан, — очень странно!
Начальник отделения, как человек петербургский, привыкший ничему не удивляться, выслушал всю повесть с таким видом, как будто читал канцелярское отношение о доставлении срочных ведомостей.
— Тут нет ничего удивительного, — сказал он важным голосом, — многое бывает в человеке от мысленное™, так, от мысленности.. Вот и у меня был чиновник, кажется, такой порядочный, все просил штатного места. Чтобы отвязаться от него, я дал ему разбирать старый архив, сказавши, что дам ему тогда место, когда он приведет архив в порядок. Вот он бедный и закабалил себя; год прошел, другой, — день и ночь роется в архиве; сжалился я наконец над ним и хотел уже представить о нем директору, как вдруг пришли мне сказать, что с моим архивариусом случилось что-то недоброе. Я пошел в ту комнату, где он занимался — нет его; смотрю: он забрался на самую верхнюю полку, присел там на корточки между кипами и держит в руках нумер.
— Что с вами? — закричал я ему, — сойдите сюда. — Как вы думаете, что он мне отвечал? — Не могу, Иван Григорьич, никак не могу: я решеное дело! — И начальник отделения захохотал; у Иринея Модестовича навернулись слезы. — Ваша история, — проговорил он, — печальнее моей.
Капитан, мало обращавший внимание на канцелярский рассказ, кажется, ломал голову над повестию о привидении, и наконец, как будто очнувшись, спросил у Иринея Модестовича:
— А что, у вашей Марьи Сергеевны пили ли пунш ?
— Нет, — отвечал Ириней Модестович.
— Странно! — проговорил капитан, — очень странно!
Между тем дилижанс остановился; мы вышли. — Неужели в самом деле рассказчик-то умер? — спросил я.
— Я никогда этого не говорил, — отвечал быстро Ириней Модестович самым тоненьким голоском, улыбаясь и припрыгивая по своему обыкновению…
СВИДЕТЕЛЬ
(Поев. А. И. Кошелеву)
…Я выскочил из коляски и целовал родную землю. Звон русского православного колокола вывел меня из этого чувства самозабвения, которое находит на душу при виде отчизны, особливо после десятилетней с нею разлуки. Невдалеке, на пригорке белелись стены монастыря. Забыв усталость, я бросился в отворенные врата храма, не с холодным любопытством путника, но как младенец бросается в объятия матери. Это испытали все после долгой разлуки с родиною.
Всенощная отошла. Сквозь полукруглые окна проходили длинные, багровые лучи заходящего солнца, волновались в облаках церковного фимиама, и рядами ложились на светлую позолоту иконостаса — как долгая, горькая, взволнованная кровавыми страстями молитва, достигшая наконец Скинии Завета души человеческой. Свежий, вечерний воздух проникал в растворенные двери. Миряне начали выходить из церкви; за ними черною полосой потянулась монастырская братия. Я стоял неподвижно; опустелый храм мне казался еще величественнее, еще благодатнее. Его вид наводил те мысли, которые исчезают среди толпы, в жизни мятежной, которых не может уловить слово, но которые так внятно говорят сердцу. Почти неслышный шорох заставил меня заметить, что я не один. В отдаленном углу я заметил монаха, распростертого на хладном помосте. Невольное любопытство заставило меня также остаться в церкви. Наконец отшельник встал; лицо его осветилось лучами солнца.
Незнакомец, казалось, также узнал меня. Мы сошлись ближе. — Ты ли это, Ростислав?
— Ты ли это, Григорий? — и мы бросились друг другу на шею. Я узнал старого товарища по службе, старого товарища моего детства.
— Что значит твое платье? Что значит твое бледное, изнывшее лицо? Ты ли это, удалой гусар, украшение петербургских балов?
Монах не отвечал ни слова, вздохнул глубоко и повел меня в свою келью. Вот что он рассказал мне:
— Вскоре после твоего отъезда в чужие края, я отправился в отпуск к родным; в семье я нашел матушку, уже очень слабую и больную; моего младшего брата я почти не узнал: в его возрасте человек так быстро переменяется, — а я уже лет пять не видал его; теперь ему было около семнадцати лет; он был прекрасен собою и самого милого юношеского характера. Матушка не хотела отпускать его; она его одного из всех детей кормила сама, а ты знаешь, что это обстоятельство производит между матерью и детьми какую-то таинственную, неразрывную, почти физическую связь, которая усиливает в высшей степени и без того горячее материнское чувство, и не проходит с летами. Вячеслав совсем было согласился на желание матери. Но когда он увидел мой блистательный мундир, мои усы, наслышался моих росказней о полковом, приятельском круге, о театре, о всех наслаждениях петербургской жизни, — он позабыл просьбы матери, свои обещания, и стал неотступно просить у нее позволения вступить в военную службу. Я присоединил к его просьбам мои; я представил матушке все выгоды, которые ему доставит этот род жизни; напоминал ей, что мы будем друг другу подпорою; обещал быть при Вячеславе неотлучно, быть для него не только братом, но отцом. После долгой борьбы, матушка однажды наедине подозвала меня к своим креслам и сказала: — Я не могу больше противиться вашим просьбам. Я не хочу, чтобы дети мои могли когда-либо обвинять меня в том, что я помешала их счастию в жизни. Возьми Вячеслава с собою; но, Ростислав, не радуйся моему согласию: ты не знаешь, какую ответственность я на тебя налагаю; если бы я могла от кресел дойти до кареты, я поехала бы с вами, но это было бы бесполезно; для меня, старухи, все равно 700 верст, или семь сажен — мне за вами не угнаться; я была бы вам только помехою в жизни, а ты знаешь, что я не принадлежу к числу тех матерей, которые, по какому-то эгоизму, любят держать детей своих возле себя на привязи, хотя и уверены, что им собою надоедают. Теперь слушай: Вячеслав дитя; он сам не знает, чего хочет, не знает ни людей, ни жизни, но ты, Ростислав, ты уже не ребенок: ты перешел это время страшного кризиса, когда в голове человека нет ни одной собственной мысли, когда он не может себе дать ни в чем отчета, когда каждое слово, погромче другого произнесенное, может совратить его с прямого пути. Ты естественно будешь иметь сильное влияние над твоим братом; еще долго он будет думать ^воею головою, чувствовать твоим сердцем, жить твоею жизнию. Береги себя, береги его. Я не прийму от тебя никаких оправданий: что он сделает, в том ты будешь виноват передо мною; в твоих сношениях с братом ты должен все предвидеть, все предупредить, и в его поступках ты мне дашь ответ, и в сей и в будущей жизни. — Эти слова до сих пор звучат в моем слухе. Матушка была растрогана — я также. Я в душе был твердо убежден, что ее доверенность ко мне не напрасна, и дал ей страшную клятву исполнить ее священный завет.
— Срок моего отпуска приблизился, мы вырвались из объятий матушки. Вячеслава я уложил в коляску почти без памяти: он плакал как ребенок.
— Я не буду описывать тебе первых годов нашей петербургской жизни. Я не мог жаловаться на Вячеслава: он был немножко ветрен, но за то сохранил всю девственность души, столь редкую ныне между молодыми людьми; безделица его огорчала, безделица его же веселила; он был весь наружу, говорил все, что ему ни приходило в голову; в веселую минуту прыгал по столам и стульям, в грустный час не мог удержаться от слез; иногда по целым часам бегал по комнате с Боксеном, молодою лягавою собакою; я тогда говаривал, что они любили друг друга по симпатии характеров, ибо один был такой же бешеный, как другая. В самом деле, Боксен, неприступный даже для меня, позволял Вячеславу делать с собою все, что приходило в его ветреную голову, и когда, бывало, они вместе разыграются, надобно было иметь все мое хладнокровие, чтобы или не расхохотаться, или не рассердиться не в шутку; но признаюсь, мне больше нравилось детское простодушие моего брата, нежели ранняя рассчетливость некоторых из его товарищей, которые, казалось, были дипломатами еще в колыбели. Я познакомил его со многими домами; возил на балы; он танцевал усердно, с полным, искренним удовольствием; его веселый, открытый вид не мог не нравиться: дамы волочились за ним без всякого милосердия, принимая его за настоящего ребенка, а он, проказник, как говорится — faisait le gros dos. Я любовался, смотря на него, как отец на свое дитя.
— Наконец наступил давно, нетерпеливо ожидаемый день: Вячеслав был произведен в корнеты; изобразить его радость невозможно; незнакомый с чинным притворством нынешней молодежи, он беспрестанно вертелся перед зеркалом, то той, то другой стороной, чтобы лучше видеть свои эполеты; потом, то бросался обнимать меня, то надевал трехугольную шляпу, то таскал Боксена за лапы. — Ты знаешь ли, Боксен, — говорил он, — что я теперь корнет? Понимаешь ли ты это? — Знаешь ли, что ты теперь будешь ходить по Невскому Проспекту со мною, с господином корнетом?… — И, казалось, Боксен понимал его; по крайней мере, махал хвостом, и отвечал на слова Вячеслава громким лаем. Все эти простые происшествия нашей тогдашней жизни, все слова Вячеслава так живы в моей памяти.
Слеза скатилась с ресниц отшельника; он глубоко вздохнул, призадумался, вероятно, для того, чтобы собрать свои мысли, и наконец продолжал:
— У одного из наших товарищей, Вецкого, был старший брат, служивший в статской службе. Я очень любил его; он был человек весьма замечательный по своему уму, но от роду я не видывал человека более неловкого: он был физически какой-то недоносок, и потому очень слабого здоровья. Он имел сознание своего физического бессилия, и потому не позволял себе никакого удальства, даже никакого гимнастического упражнения. Он ходил медленно, осматривая каждый шаг свой; ездил верхом так, что кавалеристу нельзя было смотреть на него без смеха, и когда молодежь гарцовала на горячих скакунах, он боязливо осведомлялся, какая лошадь смирнее, и тщательно осматривал, хорошо ли подтянута у ней подпруга. К тому же, он имел какой-то недостаток в выговоре, который заставлял его говорить протяжно, почти заикаясь. Можешь себе представить действие, которое он производил в кругу молодых, ловких кавалеристов, полных жизни и отваги, часто доходившей до безрассудства. Вецкий был хороший товарищ; его любили, но всякий почитал обязанностию трунить над ним, над его нежным сложением, неразвязностью, над его осторожностью, которая часто походила на боязливость. Вецкий сносил все эти насмешки с величайшим хладнокровием; иногда отделывался умной шуткой, иногда сам с другими смеялся над собою, но чаще не знал что отвечать на неожиданные вылазки, ибо, казалось, и умственные его способности были так же неразвязны, как телесные. Он принадлежал к числу тех людей, которых легко сбить с толка, забросав их словами, и которые, часто, никак в первую минуту не найдутся. Но такое состояние было неприятно Вецкому, хотя он и старался скрывать гнев свой под всегда спокойною, холодною наружностью; видно было что он употреблял все усилия, чтобы не терять власти над собою, приговаривая с улыбкою, что ему сердиться нездорово. С некоторого времени, я замечал, что брат мой больше всех трунит над Вецким, но мы все так уже привыкли смеяться над нашим фрачником, так привыкли видеть в нем забавное препровождение времени, что я не обращал на поведение моего брата особенного внимания; оно всем нам казалось так естественным. Дело было в том, как я после узнал, что Вячеслав приревновал Вецкого к одной красавице, которой, по странному капризу, больше нравился наш неловкий чудак, нежели мой ловкий, прекрасный кавалерист.
— Новые офицеры должны были, что говорится, спрыснуть свои эполеты; они разобрались днями, чтобы сперва пировать у одного, потом у другого, но скорый выход полков из казарм в окрестности Петербурга заставил их отложить свои пирушки до тех пор, пока не перейдут совсем на летние квартиры. Наконец, наступили дни пирушек. Ты не можешь иметь об них понятия; десять лет — целый век в России; миновалось время грубых, необузданных оргий, которые ты еще помнишь; ныне молодые люди благоразумны даже за бутылкой вина; нынешние оргии — чинны, благородны; на них может присутствовать женщина не краснея, но несмотря на это, шампанское попрежнему производит на людей свое действие, от него также поднимается кровь в голову. Правда, ныне, говорят, уже не честь пить до того, чтобы свалиться под стол, но попрежнему от вина человек становится веселее, быстрее, неожиданнее в движениях, и попрежнему все его чувства становятся живее; всякая мысль, иногда забытая в глубине души в трезвом состоянии, растет под поливкою шампанского, как под микроскопом. Пирушка происходила в небольшой деревенской избе; на шампанское не скупились; к тому же пирушка была не первая, и головы всех, даже Вецкого, были, как говорится, на втором взводе. Вот уж два часа за полночь. Мне стало душно; я вышел из избы, пошел по деревне; как теперь помню, ночь была холодная, светлая: я с наслаждением впивал в себя свежий воздух, любовался видом деревни, которая уже начинала багроветь от первых лучей зари; все было тихо, но светился лишь домик, в котором была пирушка; в окошках мелькали тени; до меня доходили хохот и веселые крики молодежи. Вдруг… все стихло; при этой внезапной тишине я невольно вздрогнул; сердце мое сильно забилось, будто я услышал страшную, недобрую весть. Не отдавая себе отчета в моих чувствах, я невольно удвоил шаги, возвращаясь к избе. Когда я вошел в нее, предчувствие мое оправдалось: со мною в дверях встретился Вецкий, с шляпою в руках; он не сказал мне ни слова, но был бледен, как полотно, и под равнодушною улыбкой тщетно хотел скрыть внутреннее волнение.
— Мне тотчас рассказали, что случилось в мое отсутствие: пустая ребяческая шалость, но которая должна была окончиться кровью…
— Молодые люди открыли окошко на двор; один из них вздумал выскочить из него, за ним другой, потом третий; кто падал, кто ушибался, потому, что окно было довольно высоко. Общий смех, опасность возбудили в молодежи странное самолюбие: всем захотелось испытать, не сломит ли кто себе шеи при этом подвиге?
— Ну ты что же? — сказал брат старшему Бецкому, с насмешливою улыбкою.
— Я не намерен скакать — отвечал Вецкий холодно.
— Нет! ты непременно должен скакать.
— Я тебе сказал, что не хочу.
— Ты не хочешь скакать, — отвечал брат, разгоряченный вином, — потому что ты трус.
— Я не советую тебе повторять этих слов — сказал Вецкий.
Бедный брат не помнил сам, что говорил, что делал.
— Не только повторю, — возразил он, подбоченившись, — но еще скажу графине М… (дама, за которою они оба волочились), скажу ей: ваш нежный обожатель — трус! Не угодно ли об заклад?
Вецкий, несмотря на все свое хладнокровие, вышел из себя; он сильно схватил брата за руку и проговорил:
— Осмелься, сумасшедший!
Удар перчаткой по лицу был ему ответом.
— Что тут оставалось делать? Некоторое время, я думал примирить противников, но как? Заставить брата просить прощения — невозможно: его самолюбие было распалено офицерским мундиром. Он сам чувствовал, что поступил глупо, но начать свое поприще тем, что он называл подлостью, струсить, на это он не соглашался. Я сам в то время не мог вообразить этого без ужаса. Мне оставалось действовать на Бецкого; я рассчитывал на его всегдашнюю робость, на всегдашнюю его осторожность и благоразумие. В эту минуту эгоизма, мне казалось, ничего не стоило оставить этого человека под игом всеобщего презрения, чтобы только спасти брата. Смирив свою гордость, я пошел к нашему фрачнику.
Когда я вошел в его комнату, он сидел за письменным столом и спокойно курил сигару. Его спокойствие меня встревожило.
— Я хотел говорить, — сказал я ему, — не с вашим секундатом, но с вами. Вы, как человек благоразумный, должны видеть в поступке моего брата не иное что, как шалость мальчика, который не заслуживает вашего внимания.
Вецкий посмотрел на меня с удивлением и улыбнулся.
— Вы поверите, — сказал он, — что я больше, нежели кто другой, жалею о поступке вашего брата. Но позвольте вам сказать: вы сами не думаете того, что говорите; скажите сами, можно ли это оставить без внимания?
Эти немногие слова переменили образ моих мыслей о Вецком. Я захотел тронуть чувствительность его сердца; я рассказал ему все наши домашние обстоятельства — прощание с матушкой, ее слова… Я не щадил Вячеслава, называл его безумным, шалуном; я даже выговорил слово: прощение.
— Позвольте вас спросить, — сказал мне Вецкий, с обыкновенною своею холодною улыбкой — вы предлагаете мне извинение от имени вашего брата, или от своего?
Я смешался и не знал, что ему отвечать. Он устремил на меня проницательный взгляд.
— Я хорошо понимаю ваше положение; я знаю; ваш брат не будет у меня просить прощения, и — ему нельзя у меня просить прощения. Я очень сожалею об вас, и даже об нем; я не бретёр; дуэли не мое дело; мое правило в жизни было: всегда избегать повода к ним, но, — прибавил он выразительно, — никогда не отступать ни шагу назад, когда опасность неизбежна. Войдите в мое положение: сколько раз я отделывался шутками от таких слов вашего брата, за которые другой имел бы уже десятка два дуэлей? Я щадил его молодость, и признаюсь вам, щадил самого себя, ибо в жизни и без того много неприятностей, да она же и коротка: зачем ею жертвовать по пустякам? Но здесь дело другого рода. Подумайте сами, что будет со мною, если вдобавок к общему мнению о моем излишнем благоразумии, я и этот случай оставлю, как вы говорите, без внимания? Вы знаете предрассудки общества: я не найду места на земном шаре; на меня будут показывать пальцами; мне останется застрелиться, но это, согласитесь сами, было бы несогласно с моим благоразумие м.
Его слова были холодны, просты и насмешливы; по тогдашним моим понятиям, я не мог их опровергнуть.
— Если так, — вскричал я с жаром, — то вы, милостивый государь, будете иметь дело со мною.
— Если это может вам доставить удовольствие, — отвечал Вецкий, отряхая золу с сигарки, — но не прежде, как мы окончим дело с вашим братцем. Впрочем, вы сами знаете, что и брат ваш, вероятно, не согласится на такую сделку. Извините — мне теперь надобно окончить некоторые письма.
С сими словами, он холодно поклонился; я выбежал из комнаты с отчаянием в сердце.
Дома ожидал меня секундант Вецкого. Он объявил мне, что ему поручено не соглашаться ни на какие миролюбивые предложения, кроме одного, чтобы брат мой согласился пред всеми офицерами полка принести извинение Вецкому. Не знаю, как ныне, но тогда такое условие казалось совершенно невозможным.
Оставалась одна последняя надежда — Вецкий не умел стрелять. Я, по тогдашним понятиям, был естественным секундантом моего брата, я был всех ближе к нему, и это дело мне казалось неминуемым долгом родства и дружбы. Придумывая все средства, чтобы дать какой-нибудь перевес моему брату, я предложил стреляться в двадцати шагах, и выстрелившему остановиться у баррьера. Я надеялся на меткость брата. Секундант Вецкого охотно принял мое предложение. Едва мы окончили эту кровавую сделку, как вошел Вячеслав. Боксен прыгал перед ним с радостным лаем. Брат старался показывать беспечность и спокойствие, играл и прыгал с собакою попрежнему, но я видел, что он был внутренне взволнован. Вероятно, юноше представлялась жизнь во всей ее прелести; вероятно, ему не хотелось расстаться с нею; я глядел на его свежее, красивое лицо, и сердце мое обливалось кровью. В эти немногие часы я постарел двадцатью годами.
Через несколько минут мы были уже на месте. Мысль, что я привел брата под свинцовую пулю, отнимала у меня все способности думать и действовать; тщетно хотел я показать хладнокровие, требуемое в таких случаях — я не помнил самого себя; секундант Вецкого исполнил мою должность. Наступила решительная минута; я собрал все свои силы; осмотрел пистолет Вячеслава; они стали на места. Вецкий был холоден, как лед: едва заметная улыбка была видна на стиснутых губах его; казалось, он стоял у камина на блестящем рауте. Взглянув на Вячеслава, я с ужасом заметил, что рука его дрожала.
Дан сигнал. Противники стали медленно приближаться… Вид опасности заставил Вячеслава забыть все мои советы — он выстрелил… Вецкий зашатался но не упал; пуля разбила ему левое плечо.
Скрывая свои страдания, он знаком пригласил Вячеслава приблизиться к баррьеру; брат, с невольным, судорожным движением, ему повиновался…
В эту минуту я оцепенел; меня облило холодным потом; я видел, как медленно приближался Вецкий, как наводил он убийственный курок, видел спокойный, неумолимый взгляд Вецкого. Вот он уже в двух шагах от брата; я вспомнил матушку, ее слова, мои обещания, и пришел в состояние близкое к сумасшествию; у меня потемнело в глазах, я забыл все: и честь, и совесть, и условия общества; я помнил только одно, что пред моими глазами убивают моего брат а… Я не вытерпел этой минуты, я бросился к Вячеславу, обхватил его, заслонил собою и закричал Вецкому:
— Стреляйте!
Вецкий опустил курок. — Разве такие были условия дуэли? — сказал он, спокойно обращаясь к своему секунданту.
Общий крик негодования раздался между присутствовавшими; меня оттащили от брата… Раздался выстрел — Вячеслав упал замертво!
Как рассказать, что со мною происходило в это время? Я вырвался от державших меня, кинулся к Вячеславу, и не помня ничего, смотрел на его жестокие, предсмертные муки; я видел как он судорожно извивался в нестерпимых страданиях! я видел как глаза его закрылись навеки!.. В эту минуту Боксен, с оборванною веревкой, прибежал на кровавое место, припал к Вячеславу, выл и лизал его рану.
Этот вид привел меня в себя; я вскочил, схватился за пистолет, но Вецкий, ослабевший от раны, лежал уже без памяти на носилках. Распаленный мщением, я было бросился к страдальцу, я готов был растерзать его, но меня остановили… Как будто сквозь сон, отдавались в моих ушах упреки и суждения моих сослуживцев…
— Что тебе рассказывать далее? — продолжал отшельник. — Ты знаешь следствия дуэли. Но казнь за преступление была для меня легка: моя казнь была в моем сердце. Жизнь для меня кончилась; я жаждал одного, или в битве с врагами потерять мою ненужную жизнь, или похоронить себя заживо. Первой чести я не удостоился. Здесь, вдали от родины, незнаемый никем, я стараюсь плачем и рыданием заглушить голос моего сердца. Но до сих пор ночью будят меня страшные видения: мне представляются Вячеслав, облитый кровью… матушка, умирающая с отчаяния… и в ушах моих отдаются страшные слова Писания: «Каин! где брат твой?».
ССЫЛКИ
[1] Намек на Томаса Мура, по семейным (условиям) не решившегося издать записки Байрона, ожидавшиеся с нетерпением.
[2] К счастью, это слово в сем смысле еще не существует в русском языке; его можно перевести: наживка на счет ближнего.
[3] Американский республиканский журнал: Tribune (из коего отрывок напечатан в Сев. Пчеле 1861 сент. 21 — № 209 стр. 859 кол. 4), исчисляя следствие торжества ультра-монтанской партии, говорит: «Один штат немедленно объявит недействительным тариф союза, другой воспротивится военным налогам, третий не позволит ходить в своих пределах почте; вследствие всего этого союз придет в полное расстройство».
[4] См. речи Борка в начале 1788 года.
[5] См. Carus — Grundziige d. vergl. Anatomie. Эта знаменитая книга, совершившая перелом в понятиях об организме, известна всякому естествоиспытателю; мы рекомендуем ее, а равно и другую того же сочинителя: System der Physiologie — Dresden. 1839 — поэтам и художникам, тем более, что в этих книгах глубокая положительная ученость соединяется с тем поэтическим элементом, благодаря которому Карус умел соединить в себе качества физиолога первой величины, опытного врача, оригинального живописца и литератора.
[6] Vilhelm Meisters Wanderjahre
[7] См. Nuovo prospetto delle scienze economiche — 6 v. in 4° Milano. 1816. Tomo V. Parte sesta — p. 223. Stato della scienza.
[8] Adam Smith (Франц, изд. 1802 года). T. 1, р. 5 и Т. IV, р. 507.
[9] Ibidem Т. III, р. 543 и Т. I, р. 17—18; Т. I, р. 11 и Т. II, р. 215—216.
[10] Ibidem Т. I, р. 24—25 и Т. I, р. 262—264. Т. I, р. 29 и Т. II, р. 370, 193, 326, 210, Т. III, р. 323.
[11] Ibidem Т. I, р. 21—22; Т. IV, р. 181—183.
[12] Ibidem Т.Н, р. 409—410 и Т. II, р. 408.
[13] Ibidem Т. II, р. 376—378, 407, 498 и Т. I, р. 260—261, Т. II, р. 401—402, 481, 483, 485, 486, 487, 413.
[14] Ibidem Т. II, р. 204—205; Т. I, р. 213—214, 23, 262—265 и Т. II, 312—313.
[15] Ibidem Т. V, р. 524, Т. III, р. 60, 223, Т. II, р. 344 и Т. II, р. 161, 423—424, Т. III, р. 492. Т. II, р. 248, 289, Т. I, р. 219—227.
[16] Ibidem Т. II, р. 161, Т. III, р. 239, 208—209, 435, 54—55, 59 и Т. III, р. 295, 145, 239, Т. II, р. 164, 165, Т. III, р. 465.
[17] Крылов.
[18] Мюррай опускал на несколько секунд порох в ту темную часть пламени, в которой отделяются газы, и которая видна сквозь светлую его оболочку: взрыва не было, и порох даже отсырел.
[19] Кислород.
[20] На этом явлении основано, как известно, действие паяльной, или, правильнее, плавильной трубки.
[21] Особенно система молчания имеет это следствие. Не имея права по целым дням выразить своего сомнения, или подозрения своему соседу, заключенный терзается мыслью, что на него что-либо донесли, и на этом пункте сходит с ума.
[22] В то время, когда это писалось, в Москве имя Себастиана Баха было известно лишь весьма немногим музыкантам. Для меня Бах был почти первою учебною музыкальною книгою, которой большую часть я знал наизусть. Ничто тогда так меня не сердило, как наивные отзывы любителей о том, что они и не слыхивали о Бахе.
[23] В эту эпоху Московские газеты (Московские ведомости) издавались на плохой бумаге в каком-то старомодном формате и с удивительным во всех отношениях неряшеством. Известен ли читателю характеристический анекдот в ту эпоху когда Московские ведомости увеличили свой формат. Это нововведение весьма не понравилось большей части подписчиков. Один подписчик писал из деревни в Редакцию: нельзя ли для него одного печатать экземпляры газеты в прежнем формате, обещаясь за то платить вдвое.
[24] Довольно любопытно, что эта мысль, наведенная просто характером некоторых мелодий Баха, впоследствии нашла себе действительно некоторое историческое подтверждение. Бах есть не имя, а — прозвище.
[25] Себ. Бах род. в Эйзенахе 1685 Марта 21, умер 1750 июля 30 (по Real-Enzielopadie — июля 28). Христофор Бах был его Zwillingsbruder. Старший брат Баха назывался: lohann Cristopf и был органистом в Ордруфе. Reissmann — Von Bach zu Wagner — 1861. Berlin, p. 4.
[26] Gaforus oder Gafurius как написано в Valthem Musik Lexicon, Leipzig — 1732, p. 270. Самый этот лексикон уже библиографическая редкость. На приложенной к лексикону гравюре изображен органист, играющий на органе, и за ним капельмейстер и оркестр; где замечательнно, что смычки скрипок, или точнее виол — не прямые, но согнутые, почти как контрабасные; еще любопытны весьма длинные трубы, ныне уже несуществующие. На стене висит волторна, теорба и нечто похожее на рожки. Все музыканты разумеется в огромных париках, с косами, чулках и башмаках.
Мне удалось видеть лишь два сочинения Гафурия в дивной библиотеке Сергея Александровича Соболевского; оба — суть величайшая библиографическая редкость и высшей важности для истории музыки; одно Practica musica Franchini Gafori Londensis. Milano 1496 — in 4« и другое: Franchini Gafurii… de Harmonia musicorum instrumentorum opus. Milano 1518 in 4°.
[27] Знающие музыку догадаются, что здесь дело идет о том, что немцы называют Rathsel-Canon; для незнающих музыки тщетно хотел бы я объяснить значение этого слова.
[28] Читателям веберовой «Цецилии» известно, что подобный канон был задан и музыкантам XIX столетия.
[29] В одну из моих заграничных поездок я нарочно остановился в Эйзенахе и разумеется прежде всего спросил: где дом Себастиана Баха. Трактирный лакей долго не возвращался, но наконец пришел ко мне с известием, что Господина Баха в Эйзенахе уже нет. — Где же он? — спросил я. — Говорят, что г. Бах умер, — отвечал аккуратный лакей.
[30] В летописях музыки известны три Иоганна Албрехта, явившиеся несколько позже; неизвестно, о котором из них говорит повествователь; впрочем, кажется, у него своя хронология. Мы предоставляем самому читателю проверить ее как следует.
[31] Орган, как известно, составлен как бы из нескольких оркестров или масс различных инструментов. Деревянные трубы составляют одну массу; металлические другую; каждая из них имеет многие подразделения. Сии подразделения имеют каждое свое наименование: Vox humana, Quintadena, и проч. т. п. Сии-то подразделения называются регистрами.
[32] Это слово в нынешних органах превратилось в прозаическое выражение: Mixturen.
[33] См.: Clavecin bien tempere par S. Bach. I. partie.
[34] Гоголь.
[35] Так финны в старину называли русских.
[36] Старинное название шведов в Финляндии.
[37] Род финского Аполлона.
[38] Мудрецы, маги.
[39] Не понимаю, — обыкновенная фраза хитрого финна.
[40] Лепешки из муки, употребляемые только зажиточными поселянами. «Он круглый год ест чистый хлеб», есть у финнов выражение величайшего богатства.
[41] Эта и последующие финские народные песни взяты, с некоторыми пропусками, из Гротова перевода (см. «Современник» 1840).